Полная версия:
Гимназистки. Истории о девочках XIX века
Могла… Но раз овладевшие ею мечты не хотели выпускать девочку из сладкого плена. К тому же, первая строка французского стихотворения оказалась совсем непонятной для Мани, и она не могла запомнить ни единого звука из нее.
От невозможных иллюзий стать волшебницей мысль Мани перебросила ее к действительности. В мозгу закипели вопросы: «Почему меня не любят? Неужели же потому, что я бедная, несчастная, некрасивая сирота? Но ведь и Аля Сухова бедная и одинокая, и учится плохо, и одевается ужасно, и живет в комнате у бедной-бедной родственницы. А ее ведь любят, любят!»
Вспомнилась Аля, некрасивая, с добродушным, веселым лицом, общительная, разговорчивая, дружная со всем классом. Вспомнились попутно и последние гимназические дни. Особенно трудно прошли они для Мани. Класс, как-то странно чуждавшийся ее… Никто не сочувствовал дурным отметкам, получаемым Маней, никто не интересовался ею. Точно и вовсе забыли о ее существовании в классе. В самых недрах души зашевелилось сознание, что не класс виноват в этом, а она сама, Маня. Она сама, озлобленная на себя и свое сиротство, на свою нелегкую жизнь в доме дяди и тетки, чуждается своих подружек. Она точно заперлась в своем горе и никого не допускает сочувствовать ей.
Сегодня ей тяжело особенно. И уроки трудные, да и тетка загоняла. И на душе – камень. Наказали за что? За то, что день-деньской по возвращении домой она работает на родных; а вечером какое ученье?!
Ах, если бы у нее была своя комнатка, свой отдельный уголок, где бы можно было готовить уроки!
Лампа зачадила сильнее, стала меркнуть и потухла. На стенных часах пробило час. За стеной в кухне заворочалась бабушка. Надо было ложиться. Завтра рано вставать. Французские стихи остались невыученными. Маня легла тут же, в мастерской, на диване.
* * *В четвертом классе событие. Уходит любимая учительница немецкого языка Марья Карловна Гюнст. Она немка по происхождению. Детей любит, как своих собственных. Прежде Марья Карловна преподавала во всех классах, но с годами здоровье ее подточилось настолько, что она взяла только уроки в одном классе и готовила его целых четыре года. Теперь она уходит совсем. Уезжает на родину, где ждут ее старички родители и младшие сестры.
«Четвертые» всем классом решительно обожали добрую учительницу и в знак своей бесконечной привязанности к ней решили сняться с Марьей Карловной большой классной группой.
Маня Дадурова вошла в класс как раз в ту минуту, когда черненькая, быстроглазая Леля Ямщикова, взгромоздившись на скамейку, держала речь:
– Итак, господа, решено! Сегодня же после немецкого урока, благо он приходится последним, просим нашу милую Гюночку идти с нами к фотографу. Как есть и в чем есть. Безо всяких глупых приготовлений. А то Кузьмина и Ванюкова, наверное, бантики понацепят на головы, а Шемяхина бальные перчатки напялит, и как все это торжественно выйдет! Куда лучше – раз, два, три! Правду ли я говорю, а?
– Ну конечно, правда! – отозвались здесь и там изо всех углов класса.
– Ну и прекрасно! Давайте деньги! Кто сколько принес! продолжала волноваться Леля. – На задаток фотографу хватит, а потом у родных попросим, сколько кто может дать. Касса – мой передник. Подходите, господа, и не смущайтесь миниатюрностью сумм. Ведь это складчина. Всякое даяние благо.
– На, вот мое даяние! – прервала подругу серьезная Маша Горсухова и бросила в принявший мгновенно форму мешка черный гимназический фартук Лели новенький серебряный полтинник.
– А вот и мое! – и Оля Георгинова тоже опустила в «кассу» данный ей поутру на покупку лакомств пятиалтынный.
– Господа! Больше пятачка не могу. Совсем банкрот! – кричала шалунья Махрина, мазуркой подлетая к «кассе».
Полтинники, двугривенные, гривенники и пятаки так и сыпались в «кассу». Анна Смирнова, дочь богатого купца, владельца фруктового магазина, пожертвовала целую трехрублевую бумажку. Княжна Зина Вяземская – золотой. Все остальные, по мере сил и возможности, участвовали в складчине.
– Ну а ты, Дадурова? Чем порадуешь? – неожиданно обратилась черненькая Леля к молчаливо и одиноко сидевшей на своем обычном месте Мане.
Маня подняла голову и густо покраснела. Она видела с начала до конца эту сцену и переживала тысячу разнородных терзаний в эти минуты.
Было до боли горько, что, как назло, в стареньком ее кошельке не было ни гроша! Хотелось выразить свое сочувствие уходившей учительнице, которая так снисходительно относилась к ней, Мане, с таким ангельским терпением билась над ее поистине ужасным немецким произношением. Кроме того, хотелось не отставать от класса, не отделяться хоть в этом от подруг. Но делать было нечего. Приходилось считаться с обстоятельствами. Судьба оказывалась неумолимой и на этот раз к ней, Мане.
– Ну что же ты, Дадурова?! Скажи хоть что-нибудь!
Голос Лели Ямщиковой звучит недоброжелательно и сурово. По одному этому голосу чувствуется, что Леля не любит Маню и не сочувствует ей. О, совсем, совсем не сочувствует!
«Да и надо ли ей сочувствие, Дадуровой, она такая замкнутая в себе, всегда черствая, холодная, сухая! Сторонится ото всех, избегает подруг. Настоящий волчонок!» – и Леля смотрит на Дадурову недовольными, почти злыми глазами.
В душе Мани целая буря. Что-то рвется в ней, струны какие-то, надтреснутые, больные. Так бы и вылила все, что накопилось в душе! Но нет, нет, не поймут они, осмеют еще, пожалуй, осыпят насмешками. Они ей чужды, счастливые, радостные, веселые… Что им за дело до Маниных мук…
Вместо всякого ответа Дадурова отрицательно качает головой.
– Что? – возмущенно вскрикивает Ямщикова, – что? Вы и нашу милую Гюночку порадовать не хотите?..
– У меня нет денег! – глухо срывается с губ Мани.
На мгновенье в классе водворяется тишина. Только все взоры обращаются к девочке, и под этими сорока взглядами глаза Дадуровой опускаются в землю, как у виноватой… Голова начинает кружиться. В висках что-то бьется и стучит…
– Ну так что ж, что нет денег?! Разве мы все чужие друг другу?! Ведь одноклассницы, свои, – слышится чей-то мягкий, спокойный голосок. – Вот и у Али Суховой тоже нет, а она сниматься будет с нами. Ни за что не обидит Гюночку нашу! – Саша Меркулина, миловидная пятнадцатилетняя шатенка, подошла к Мане и ласково окинула ее взглядом своих добрых, немного близоруких глаз.
Что-то затрепетало в душе Мани от этого взгляда. Щеки ее вспыхнули. По лицу промелькнула жалкая бледная улыбка. Что-то подступило к горлу и как тисками сжало его. Бойкая Леля соскочила со скамейки и, придерживая концы фартука с дребезжащими в нем монетами, тоже приблизилась к Мане.
– Пожалуйста, насчет этого не беспокойся, Дадурова, – произнесла она куда более миролюбивым тоном. – За Сухову мы заплатим, и за тебя тоже… Когда-нибудь отдашь.
И опять сильно забилось Манино сердце. Она порывисто метнулась вперед без всякой цели, схватилась за голову и с порывом отчаяния, вырвавшимся наружу, вскричала голосом, полным вымученной тоски:
– Но ведь то Сухова… любимая… вами… а то я… ненавистная, далекая, чужая! О господи! За что?! За что?! За что?!
Последние слова сорвались воплем, Маня упала на свой пюпитр головой и заплакала горько, неудержимо.
Маня рыдала, всхлипывала, обливаясь слезами, и сквозь рыдания, всхлипывания и слезы складывалось ее несложное, наболевшее признание. Она не виновата в своей сухости, нечуткости! Ее не поняли! Она не отчуждалась. О, нет! Но только ее жизнь сложилась так тяжело, без дружбы, без участия. Она одинока. Она сирота. Она и учиться-то не может так, как бы ей хотелось. Столько дел по дому! Столько работы! Она видела: кругом все счастливые, довольные, все недружелюбно поглядывают на ее угрюмое лицо. Господи! До веселья ли ей?! До дружбы ли?! До ученья?!
Слова рвались из уст девочки. Она горела желанием быть понятой всеми ими, тесной толпой окружившими ее, вздрагивающую от слез. Но вот она замолчала. Снова тишина воцарилась в классе. Долгая-долгая тишина. Потом, как это всегда бывает, заговорили все разом. Десятки рук потянулись к Мане. Девочки высказывали теперь теплые, добрые, сочувственные слова. Десятки пар глаз, сиявших сочувствием, лаской и слезами, искали взгляда заплаканных Маниных глаз. Кто-то обнял ее. Кто-то прижался губками к ее горячей мокрой щеке. Кто-то шептал чуть слышно:
– Ах, если бы мы знали все это раньше! Если бы ты доверилась нам! Как бы мы сумели приласкать тебя! Маня, Маня!
– Мы бы поняли тебя и оценили! – говорил другой сочувственный голос.
– Бедная Маня, нелегко было таиться тебе! – звучал третий.
И под эти милые звуки душа Мани Дадуровой точно оттаивала постепенно от сковавшей ее ледяной коры, и в нее заглянуло горячее ласковое солнце.
* * *…Теперь для Мани Дадуровой началась новая жизнь. В гимназию она идет как на праздник. Там ее сочувственно, ласково встречают подруги. И уроки свои Маня учит не одна, а с кем-либо из девочек. Подруга заходит обыкновенно за Маней и уводит ее к себе. Тете Саше было объяснено, что если заставлять так много работать дома Маню, она не выдержит экзамена и ее исключат из гимназии… Сначала Александра Яковлевна отнеслась к этому вполне равнодушно:
– Ну, исключат – и пускай, отдам в портнихи.
Но дядя Иван и бабушка горячо вступились за Маню:
– Зачем губить карьеру девочки?! Может статься, из нее много путного выйдет!
И тетка, поворчав, оставила племянницу в покое.
Маня теперь вполне счастлива. Учится она недурно. Подруги ее любят, и прежние горькие думы покинули девочку.
Кошка
Урок педагогики подходит к концу. Пожилой учитель в синих очках и с крупной гладкой лысиной, объяснив заданное к следующему дню, спрашивает одну из лучших учениц класса.
Раиса Селиванова, полная рослая блондинка, самая усердная из всех семиклассниц, очень толково докладывает учителю о логике души ребенка.
Голос у Раисы монотонный и мягкий, как бархат. Под этот голос можно уснуть. А глаза у Раечки прозрачные, всегда ровные, безмятежные глаза. У Маруси Капоровой совсем другие. Черные, небольшие, как изюмины, круглые Марусины глазки полны беспокойства и тревоги. Маруся волнуется как никогда. Это видно по всему: и по глазам, и по дрожащим губкам, и по той особенной манере крутить скромное бирюзовое колечко, к которой прибегает Маруся в исключительно трудные минуты жизни. Дело в том, что Маруся, будущая медалистка, следующая за Селивановой, вторая по достоинству, прекрасная ученица, к сегодняшнему дню не смогла приготовить урока так, как бы должна была его приготовить вторая по классу ученица. Вчера вообще уроки как-то не укладывались в голове Маруси.
Приехала ее кузина из-за границы и часами трещала о прелестях Европы, заставляя ахать и восторгаться ничего не видевшую, кроме длинных петербургских улиц, Марусю.
Само собой, что педагогика совокупно с другими уроками уступила свое место более приятному занятию. Когда Маруся спохватилась, было уже за полночь. Кое-как прочитав заданное к следующему дню, она уснула с тем, чтобы на следующий день познакомиться поближе с логикой души ребенка.
Однако утром Маруся проспала и только-только успела попасть к молитве в гимназии, за что и получила замечание со стороны классной дамы.
Сейчас на уроке педагогики Маруся как на иголках. У Степанова (педагога) есть весьма странная привычка. Он имеет обыкновение спрашивать гимназисток по рангу их учебного преуспевания. Так после первой ученицы Селивановой он во что бы то ни стало спросит ее – Марусю. Маруся очень волнуется и наскоро торопится повторить урок. Она его знает, но… не настолько, чтобы ответ ее был бы достойным ответом второй ученицы класса.
И больше тройки педагог, при всей его снисходительности, вряд ли поставит ей, Марусе. А получить тройку после пятерки – перспектива не из сладких. К тому же она, Маруся, имеет одним баллом только больше следующей ученицы Азовой. Если по педагогике выйдет четыре в среднем, еще вопрос, кому – Марусе или Азовой – достанется серебряная медаль, вторая награда!
Мысли Маруси скачут с удивительной быстротой. Селиванова уже заканчивает свой ответ, и педагог отпускает ее на место.
Маруся как сквозь сон слышит собственную фамилию. Встает и идет отвечать. Все кончено.
Хоть бы что-нибудь помешало! Хоть бы что-нибудь случилось такое, что задержало бы на время ход урока, а то… а то… Прости-прощай, вторая награда!
Соседка Маруси, ее подруга Катя Шмырева, настоящий сорвиголова, несмотря на свои семнадцать лет, посвящена в тайну Маруси.
Она знает все: и про «заграничную» кузину, и про злополучную логику, и про медаль. По лукавому лицу Кати, скорее подходящему развеселому мальчишке кадету, нежели взрослой семнадцатилетней барышне, проползает облачко раздумья. Бойкие глаза Кати на минуту скрываются за темными ресницами.
Понурая Маруся стоит у кафедры.
«Сейчас! Сейчас! – испуганно выстукивает ее сердце. – Сейчас! Сейчас!»
Она раскрывает рот, готовая начать то, о чем имеет довольно смутное представление, как неожиданно из угла класса слышится тихое:
– Мяу! Мяу! Мяу!
– Степан Федорович, в классе кошка! – почтительно поднимается дежурная с ближней скамейки.
– Ай, кошка, она может быть бешеная! – испуганно шепчет маленькая Инсарова, трусиха, каких мало.
– Мяу! Мяу! – уже громче проносится по классу жалобное кошачье мяуканье.
– Кошка забралась под скамейку, Степан Федорович! Позвольте ее выгнать!
Это говорит Катя, и ее мальчишеское лицо так и горит желаньем выкинуть что-либо несоответственное строгой гимназической обстановке.
Учителю далеко не улыбается перспектива вести урок под оглушительное мяуканье кошки, невесть откуда попавшей сюда. Поэтому он дает лаконичное приказание «найти и выбросить за дверь».
Поднимается невообразимая возня. Гимназистки с особенным удовольствием лезут под скамейки, и поднимается охота за кошкой. Они ползают по полу, ищут очень старательно, сталкиваются друг с другом, фыркают от смеха и ползают снова, тщательно вбирая в свои форменные платья и передники всю пыль, какая только имеется на полу.
Кошке, очевидно, приходится не по душе охота за ней. Ее мяуканье приобретает еще более жалобный оттенок. Кошка точно молит о пощаде.
– Мяу! Мяу! Мяу! – слышится то в одном углу класса, то в другом.
Нечего и говорить, что при всем желании педагог не может спрашивать урока. А Маруся не имеет возможности его отвечать. В классе такой шум и суета, как будто сюда забралась не одна кошка, а целый десяток! Маруся с замирающим сердцем незаметно опускает глаза вниз и смотрит на часы, вынутые из кармана.
О, радость! Радость! До окончания урока осталось всего две минуты! И если благословенную кошку не успеют извлечь на свет божий, то она, Маруся, спасена! Положительно спасена!
Охота под партами продолжается с удвоенным рвением. Все невольно принимают в ней участие. Даже степенная, тихая, серьезная Селиванова ходит в промежутке между рядами скамеек и умильным голосом зовет:
– Кис! Кис! Кис!
– Мяу! Мяу! Мяу! – отзывается ей также умильно невидимая кошка.
– Дзинь! Дзинь! Дзинь! – неожиданно раздается в коридоре спасительный звонок.
– Ух! – облегченно вздыхает Маруся.
Педагог кивает ученице, точно извиняется, что не удалось доставить ей удовольствие новой блестящей отметкой.
– До следующего раза! – говорит он ласково ей в утешение, – видите сами, какая непредвиденная помеха! – и, раскланявшись с классом, спешит в учительскую.
Маруся еще раз счастливо вздыхает.
– Ах, как хорошо! Как все это хорошо! – вырывается из ее уст. – Милая, милая благодетельная кошечка, дай мне расцеловать тебя! – И она тоже становится на колени у ближайшей скамьи, готовая заодно с другими пуститься на поиски своей спасительницы.
Неожиданно перед ней появляется растрепанная голова Кати, ее серое от пыли платье и смеющееся задорное лицо.
– Целуй! – тоном, не допускающим возражений, командует Шмырева и подставляет Марусе разрумянившуюся щеку.
– Это за что? – недоумевает та.
– За что? Ах ты неблагодарная! – возмущается шалунья. – А что, по-твоему, даром я должна была мяукать, как сумасшедшая, целый урок?!
– Как… разве ты?.. – удивляется Маруся.
– Ха-ха-ха! Ну конечно, я – кошка. Я и мяукала, я и ползала, я и выручила тебя… Не делай, пожалуйста, такого трагического лица. Все обошлось прекрасно, и тебе остается только расцеловать меня покрепче!
– Милая моя Катя! – и Маруся со смехом целует подругу, запыхавшуюся и красную как рак.
Кругом смеются. Никто не ожидал подобного исхода. А расшалившаяся Катя закрывает фартуком рот и под общий смех выводит, бесподобно подражая кошке:
– Мяу! Мяу! Мяу!
Лидианка
Майское солнце греет жарко. Синее море улыбается ласковой доброй улыбкой и тихо-тихо поет. Точь-в-точь любящая мать, укачивающая свое дитя в колыбели. В беседке душно. Белые цветы акации уже отцветают. Их матовыми лепестками покрыты скамейки и пол. Небо голубеет в промежутке кружевных кустов. Всюду разливается чистая, радостная весенняя ласка.
Лидианке жарко. Лидианка в широкой домашней блузке из дешевенького муслина сидит в беседке, на высоком, выложенном из дерна диванчике, сплошь усыпанном воздушно-легкими опавшими цветами акации, и зубрит, зубрит, зубрит… Завтра последний экзамен. После этого экзамена она уже не гимназистка больше. Она свободная гражданка из южного города, хозяйка крошечного домика с садом и беседкой, дочь ее папы, и только. Она не будет уже слышать обращенных к ней фраз вроде: «Госпожа Хрущева, пожалуйте отвечать!» Или: «Извольте принять ваше сочинение, госпожа Хрущева!» Или: «Госпожа Хрущева, избегайте многоточий! Ваши письменные работы кишат ими!»
Теперь, с завтрашнего дня, Лидианка никогда ничего подобного не услышит. Завтра последний экзамен французского языка. Письменный уже был, остается устный. История французской литературы. Француз monsieur Ламбер любит, чтобы гимназистки знали дословно, чуть не наизусть, все эти мелко исписанные под его диктовку страницы лекций о Корнеле, Расине, Жан-Жаке Руссо и прочих гигантах из литературного мира.
И Лидианка совсем измучилась с ними. На подготовку дано только два дня. Ну в крайнем случае можно прибавить и одну ночь тоже. Куда ни шло, выспится и по окончании экзамена. Только бы папочка не огорчился! Добрый, заботливый! Он так печется о своей большой дочурке! И живет только для нее одной. И по урокам бегает ради нее с утра до вечера, зарабатывая в поте лица музыкой свои жалкие гроши.
Милый, дорогой папочка! О, если бы Лидианка заботилась о нем так же, как и он о ней, добрый, милый папочка был бы очень счастлив!
Внезапный порыв овладевает, как буря, душой Лидианки. Корнель, Расин и все прочие гении Франции забыты на минуту. Лидианка птичкой вылетает из беседки, мчится по единственной аллее небольшого палисадника, влетает в переднюю деревянного домика-особняка и кричит своим звонким голосом, так что ее должна прекрасно слышать вся гуляющая там, на берегу моря, публика:
– Серафимушка! Серафимушка! А любимые папины баклажаны приготовили к обеду?
Приоткрывается дверь. В щель врываются волны пара, и среди них, точно древнегреческая пифия, показывается пожилая, разрумяненная от кухонной жары женщина, повязанная платком.
– Как же! Как же, барышня! И баклажаны будут, и камбала баринова любимая на второе жарится. Все, что заказывали. Небось не забыла…
И Серафимушка лукаво подмигнула Лидианке своим разгоревшимся у плиты лицом южной станичной казачки, приехавшей сюда, в Одессу, на заработки еще в те времена, когда Лидианка была совсем малюсенькой девочкой с живыми, черными глазами.
– Квасу не забудьте открыть клюквенного, Серафимушка! Папочка его любит больше хлебного! Гораздо больше! – словно спохватывается Лидианка.
Снаружи, в палисаднике, визжит засов калитки, и почти одновременно с этим под окном мелькает белая фуражка.
– Папочка вернулся! – и Лидианка стрелой вылетает в сад.
* * *– Папочка!
– Лидуша!
Собственно говоря, Лидианка – не Лидианка вовсе, а просто семнадцатилетняя Лидочка Хрущева, дочь учителя музыки Павла Петровича, добрейшего из учителей в целом мире.
С жительницами Лидии, разумеется, у молоденькой Хрущевой нет ничего общего, но все-таки подруги прозвали ее так за ее античную, со строгим греческим профилем головку, за большие черные глаза, за чудесные, с неподражаемым оттенком волосы, которые можно было бы встретить разве что у женщин Эллады. К тому же в классе имелись еще две Лиды, кроме Хрущевой, и вот, в отличие от Лиды Большой и Лиды Маленькой, дочь Павла Петровича Хрущева и прозвали Лидианкой.
Павел Петрович вернулся сегодня особенно утомленным. И то сказать – среда для него самый тяжелый день! Целая масса частных уроков, кроме постоянных в гимназиях и пансионах. Правда, по случаю текущих экзаменов гимназическое и пансионное начальство не так строго относится к предметам изящных искусств, вроде музыки и пения, а все же немало возни достается и с теми, кто продолжает заниматься музыкой и в горячее весеннее экзаменационное время.
Уже по усталой походке отца Лидианка видит, как ему трудно. Несмотря на жару, лицо Хрущева бледно от утомления. Веки покраснели. Он едва переступает, опираясь на трость.
Лидианка бросается к нему навстречу. Берет под руку, бережно ведет к дому.
– Отдохни, мой папочка, отдохни! – говорит она тихим, нежным голосом, усаживая его на террасе у стола, уже накрытого для обеда.
Павел Петрович глаз не сводит с дочери. Целый мир любви глядит из этого взора. Сколько самых разнородных ощущений наполняет в эти минуты сердце старика!
Она, Лидуша, – его гордость, его светлая, милая звездочка. Он может без боязни похвалиться ею. Заботливая, любящая, прилежная, учится прекрасно и уж любит его, старика, так любит, как ни одна дочка родителей своих не может любить! Так ему думается, по крайней мере.
Вот хоть бы сейчас! У самой экзамен, трудный, важный, последний, а она о нем не забыла подумать и баклажаны даже его любимые заказала к обеду, и борщ с помидорами, и творожники с сыром!
Измученный, с переутомленными, взвинченными от труда нервами, старик смотрит на свою девочку и не может достаточно налюбоваться ею.
«И красавица, и умница! Вся в покойную Лизу! – проносится в его голове восторженная мысль».
Лидианка чувствует на себе ласково-добродушный взгляд отца и ей становится так весело и хорошо на сердце.
– Папочка! Ты подумай только! Завтра последний экзамен, а потом, потом… Потом я уж не дам тебе так надрываться с твоими уроками, милый мой старенький папа! Я сама буду давать их… В гимназии малышей готовить. Да! Ах, вот мы славно тогда заживем с тобой!.. Только бы нужно ночь эту посидеть, хорошенько подзубрить до завтра. Я Руссо еще не совсем хорошо знаю, а там…
– Ты смотри, ночью-то недолго сиди, Лидуша! Нехорошо, дружок, на экзамен надо идти непременно со свежей головой!
И Павел Петрович озабоченным взором окидывает милую античную головку, склоненную над тарелкой с супом и с большим старанием занявшуюся борщом.
Лидианка кушает исправно, но дрожащему за здоровье и благосостояние своей единственной дочурки Хрущеву все кажется, что она и побледнела-то, и похудела от усиленных занятий за последнее время и что совершенно лишена аппетита за это тревожное экзаменационное время.
– Ох уж эти экзамены! Уж скорей бы конец! – с невольным вздохом вырывается из глубины души старого учителя и тут же он повторяет, разводя руками: – А как же будешь без них?! Как знания проверять станешь? Положительно, без подобного рода проверочных испытаний обойтись нельзя! Как ты думаешь на этот счет, Лидианка?
– Ну конечно, нельзя, папочка! – отзывается милый голосок, такой свежий и чистый, такой бодрый и веселый, что малейшая тревога о дочери мигом отпадает от сердца старика.
«Нет, она молодец, его дочурка! Положительно, молодец!»
* * *Вечером перед чаем Лидианка долго совещается с Серафимушкой. Девушка шепчет что-то прислуге. Серафимушка сочувственно улыбается и кивает головой:
– Ладно уж, ладно, знаю, не в первой уж! Будьте покойны!
В маленькой гостиной сладкой волной льются мелодичные звуки «Sоnate patetique[1]».
Это старый учитель перед сном позволяет себе удовольствие поиграть немного на рояле.
Это час истинного наслаждения для Хрущева. Забыты тяжелые, утомительные повседневные уроки, забыты бестолковые, ленивые ученики. Мир звуков, всегда нарядных и прекрасных, погружает его в сладкое забытье, в сказочный полусон…
Вспоминается молодость, море надежд, успехи на концертах, невыразимое счастье с женой и высшая радость на земле: рождение его хорошенькой, умной дочурки.
В это время Лидианка, прислушиваясь к бессмертным звукам бетховенского гения, говорит шепотом Серафиме:
– Чашку кофе самого крепкого поставьте мне на ночь, голубушка Серафимушка, а то увидите, как перед экзаменом алгебры опять усну… Честное слово!