
Полная версия:
Воспоминания. От крепостного права до большевиков
Должен прибавить, что наша программа никогда осуществлена не была; как все программы русских политических партий, она оказалась нежизнеспособной. Теория и жизнь не одно и то же.
Начало занятий
Настал 1859 год – тринадцатый год моего рождения – самый тяжелый в моей жизни. Он не был тяжелым по своим последствиям. По своим последствиям его можно считать чуть ли не счастливым. Он был тяжелым по тем тяжелым нравственным мукам, которые мне пришлось испытать. Многие думают, что нравственных страданий у детей не бывает, а бывают лишь маленькие, быть может, и большие огорчения, а страдают глубоко лишь взрослые люди. Но они ошибаются. Страдания одинаковы, но причины не однородны.
Первое мое горе – была разлука с двумя существами, которые мне были дороже всего на свете – Зайкой и няней. Зайку отняли от нас и передали в руки гувернанток, няня переселилась в нижний этаж и стала министром без портфеля38, а меня начали дома готовить в Школу правоведения, куда осенью меня решено было определить.
Задача эта едва ли была осуществима, ибо я никакой подготовки не имел. То, что я знал, я приобрел, можно сказать, случайно, с ветра. Говорил, читал и писал я плохо по-русски, кое-как по-немецки и совсем хорошо по-французски. На этом языке в те времена больше всего говорили и дома, и в обществе, и я знавал немало русских бар, и даже государственных людей, которые по-русски говорили с грехом пополам, а писали и того хуже. У нас была громадная библиотека, состоящая в основном из томов по-французски; пользовались библиотекой только Жорж и я. Читал я из нее все, что попадалось мне на глаза, но преимущественно французские романы.
О географии и истории я имел самые смутные сведения, и то только из истории Франции; географию преподавали дома сестре по-французски, и я помню, как m-lle Марис возмущалась, когда Зайка назвала Белое озеро Белым, а не «Биэло», как значилось в книге. Знал я еще первые четыре правила арифметики, которым научился, играя с нашим бухгалтером, внуком няни. Закону Божьему меня могла научить няня, а ее понимание Бога сформировалось жизнью, а не церковью. Она понимала Царя небесного приблизительно таким, каким был Царь земной, т.е. скорее карателем, чем милостивцем; я, по крайней мере, не помню, чтобы она когда-нибудь говорила о Его милосердии, а, напротив, когда кто-нибудь уповал на Него, качала скептически головою: «Бог поможет! Держи, батюшка, карман шире! Поможет он, как же!» Или: «На Божьей помощи, брат, до Казани не доедешь. Лучше сам о себе позаботься. Вернее будет».
Ни в какую справедливость Божью она не верила, но зато знала, что неправедность наказывалась.
– Пойду, отслужу молебен, – бывало, скажет кто-нибудь.
– Стыдись! Что он тебе, Бог-то, исправник, что ли? Наблудила, а потом думаешь свечой или молебном его подкупить. Шалишь! Этого подкупом не возьмешь. Не таковский!
К святым относилась скептически:
– А кто их знает, кто они такие, что при Самом в услужении? Важное дело. И Максим и Калина к самому Папеньке поставлены, а разве он послушает их глупые речи?
Вот все, что я знал, и с этими сведениями я приступил к подготовке с приходящим учителем в Школу правоведения…
После того как Зайка перешла к гувернанткам, а няня перешла жить вниз, я остался в детской один. И так как теперь там для одного было места «больше, чем достаточно», то из разных углов перенесли в детскую разные чемоданы и сундуки, вследствие чего для стола, на котором я мог бы писать, места не оказалось.
Я об этом сказал дворецкому; тот, ввиду того, что комната мне была назначена самим отцом, доложил ему, но отец даже не пришел взглянуть, а сказал:
– Глупости, какой ему еще письменный стол! Министерские, что ли, бумаги будет писать? Может писать на простом.
И я стал пропащий человек. Решение вопроса, на чем готовить уроки, стало роковым.
С самими уроками дело наладилось. В часы, когда приходил учитель, брат Саша был в министерстве на службе, и я занимался с учителем в его комнате. Но где готовить заданное? Иду с книгами, тетрадями, карандашами, перьями и чернилами в столовую и принимаюсь за работу.
– Помилуйте, тут нельзя, – говорит дворецкий, – сейчас накрывать начнут.
– Да где же мне писать?
– У вас, сударь, на то своя комната.
– Да там стола нет.
– Этого я не могу знать, я папеньке докладывал. Не приказали.
Продолжаю писать.
– Извольте очистить место, а не то папеньке доложу.
Собираю свои вещи и перебираюсь в одну из гостиных. Слава Богу, она пуста! Раскладываюсь и сажусь писать.
– Ты никак совсем с ума сошел, – набрасывается проходящая Ехида. – Вот и пятно на столе сделал. Этакая неряха!
– Это не я сделал, это ракушка в самом мраморе. Вы бы прежде посмотрели.
– Как ты смеешь мне делать замечания?
– Я…
– Молчать! Пошел вон…
– Мне нужно готовить уроки.
– Еще смеешь возражать!
– У меня стола…
– Ну я пойду жаловаться отцу, он с тобой справится.
Я готов Ехиду убить, поспешно собираю вещи и, стараясь не плакать, удаляюсь. Куда? Да туда, откуда снова выгонят. Уроки, конечно, не приготовлены.
– Вам-с не угодно заниматься, – говорит учитель. – Прекрасно-с! Так и запишем. Что же? Могу и не ходить. Деньги напрасно от ваших родителей брать не в моих принципах…
– У меня нет стола…
– Постыдитесь, хоть бы не лгали. Столов тут на целый полк хватит, а у вас нет стола!
И слоняешься из комнаты в комнату, и опять неприятности с учителем и со старшими. Я брожу по дому днем, пытаясь угадать, откуда может прийти опасность; по ночам я плачу. Больше всего меня возмущает несправедливость. Это не моя вина, что я ничего не знаю, не моя вина, что у меня нет письменного стола, за которым я мог бы работать. Виноваты в этом те, которые теперь мучают меня, мучают меня всеми доступными им способами. Глупые, подлые люди, и я всех ненавижу, кроме няни и Зайки.
Я начинаю ненавидеть всех, а что значительно хуже, я не умею этого скрывать, и мою ненависть инстинктивно чувствуют, и это озлобляет против меня.
Однажды, это был день, когда я много плакал, Миша вошел в детскую. Он не любил показывать свою нежность, и мне это нравилось, но в этот день он, по-видимому, заметил, что я был очень подавлен.
– Занимаешься?
Мне хотелось плакать, и дабы этого не случилось, я только кивнул головою, не глядя на него, чтобы он не заметил.
– Ничего, Тигра Лютая. Не тужи! Терпи, казак, атаманом будешь! И меня в школе немало цукали! – Он встал, направился к двери, но остановился.
– Не тужи! Я поговорю с отцом. – И он вышел.
Я узнал от Калины, что он действительно говорил с отцом, но отец ответил, что мной все недовольны, что я мало занимаюсь и непослушен.
– Няня избаловала его. Ему нужна дисциплина. Я начну заниматься с ним сам. Тогда все будет лучше.
– Он хил и бледен, – сказал Миша.
– Да, ты прав. Ну пусть ездит верхом; переговори с Транзе, быть может, он согласится давать ему уроки, – он уже ездит недурно.
И я три раза в неделю стал ездить в манеже с самим Транзе! Понимаете ли, с самим известным Транзе!
Дежурства
Но скоро для меня началась новая, ежедневная мука. Моя вторая сестра Ната объявлена была невестою, и жених ее стал ездить каждый день для выполнения своей жениховской повинности. По тогдашним понятиям, оставлять помолвленных с глазу на глаз считалось неприличным, и при свиданиях кто-нибудь непременно должен был присутствовать. Но кому? Старшей сестре, которой и двадцати лет еще нет, смотреть на воркование двух влюбленных, разумеется, неприлично. Против Ехиды сама невеста протестовала; гувернантка – одна через день ходит в отпуск, а другая учит и гуляет с Зайкой. И так как находят, что я все равно ничего не делаю, а слоняюсь из комнаты в комнату, – в соглядатаи назначают меня.
Каждый день в три часа является счастливый жених с букетом и коробкою конфет. Этого тоже требует обычай… Невеста делает вид, что она удивлена, тронута вниманием, говорит: «Ах, мерси, но к чему это? Прошу вас вперед этого не делать». Жених говорит: «Позвольте уж», – и целует ее руку.
Все на них любуются и из деликатности исчезают помаленьку из комнаты.
Рассаживаемся. Они рядом на диване, я на стуле.
Жених и невеста шепчутся, делают глазки; она краснеет и опускает глаза, – он крутит ус.
Я смотрю на часы, на которых с поднятым мечом стоит римлянин, на Николая I в красном колете, которому конногвардеец подводит коня, на закованного в цепях Прометея, на все, что уже тысячу раз видел. Мне скучно. Я дергаю себя за нос, чешу голову, думаю о том, что мне надо помыть шею мылом, дрыгаю ногами. Потом, вспомнив о своих обязанностях наблюдателя, опять оглядываю порученных мне. Сидят, шепчутся, делают друг другу глазки. И опять от скуки изучаю окружающие предметы, соображаю, где бы после дежурства найти место, чтобы приготовить уроки на завтра, и волнуюсь при мысли, что это едва ли удастся… Потом опять смотрю на римлянина. Тик, тик, тик – мерно тикают часы. Тик, тик, римлянин, тик, тик, меч… и я засыпаю. Мне снится чудный сон. Мытарства мои окончены, я комфортабельно устроился на крыше без опаски. Закованная в цепях Ехида корчится в предсмертных судорогах у моих ног. Приходит учитель, я запускаю в него римлянином, меч падает, учитель идет жаловаться папеньке. Папенька краснеет, шепчется и делает глазки. Мне что-то давит на грудь, я не могу дышать – и просыпаюсь. Оказывается, что пришел Миша и, увидя меня спящим, «запустил мне гусара», т.е. сунул в нос трубочку из свернутой бумаги.
Моя единственная отрада
На мое дежурство ушло три часа, и, конечно, уроки приготовить я не успел. Опять получил нахлобучку от учителя; он сказал, что в следующий раз пойдет жаловаться отцу. Значит, это будет послезавтра, потому что завтра опять дежурство, но сегодняшний день – мой. Сегодня я опять буду в манеже. Это моя единственная теперь отрада. Я неплохой наездник, иначе Транзе не согласился бы заниматься со мной. Плохих он не берет, он берет только тех, у которых уже есть какое-то мастерство, и развивает то, что уже есть. Ездой я начал заниматься с пятилетнего возраста. Вначале ездил на пони, а последние три года на большой верховой лошади с уздечкой. Я даже научился делать разные вольты. В тот день мне предстояло ездить на Мишиной английской лошади, красивой, но боязливой, которая, к тому же, боялась щекотки.
Ездил я в тот день замечательно. Транзе меня хвалил и даже сказал, что я стану таким же блестящим наездником, как и Миша.
Мой урок подходил к концу, когда в манеже появились Миша и с ним несколько его приятелей-гвардейцев.
– Вы прекрасный наездник, – сказал один из них, обращаясь ко мне.
Признаюсь: меня эта похвала порадовала. Я, разумеется, притворился равнодушным и, опустив уздечку, продолжал сидеть в седле, не шевелясь и ни на кого не глядя, как это обычно делал Миша.
– Совершенно замечательно, – подтвердил другой офицер.
– Ну-ка погарцуй, – вмешался в разговор брат, который, казалось, в последнее время получал особое удовольствие, всячески посмеиваясь надо мной. – Он, знаете, старается изо всех сил. Сегодня объездил три лошади. С утра две деревянных, а вот эта – третья. – И он пощекотал ноздри лошади своей тросточкой.
– Прекрати свои глупые шутки.
– Не смейтесь над ним, – сказал Транзе. – Смотрите, как бы он не обогнал вас.
Миша опять пощекотал лошадь, и все засмеялись.
– Братик, не опускай узду слишком низко. Смотри, упадешь.
Но я только презрительно улыбнулся ему в ответ. Заметив это, Миша незаметно пощекотал лошадь под животом. Лошадь взвилась, и я скатился с нее. Все засмеялись.
– Ну вот, так можно ведь и насмерть разбиться. Как это мы не сообразили подстелить тебе матрас.
Я разозлился. Я так хорошо ездил в тот день и вот теперь опозорен перед всеми офицерами.
Заметив во время обеда мое подавленное состояние, Миша спросил:
– Ты что, обиделся?
Обиделся ли я!
– Ты что, свалился с лошади? – спросил отец.
Времена Николая I миновали. В обществе появились другие понятия и идеи, и отец позволил снизойти до меня вопросом. Сморщив лоб и сведя брови, он проговорил:
– Ты что, несчастный, ездить не умеешь?
– Напрасно ты позволяешь ему ездить, – вмешалась Ехида. Он может вполне убить себя, да и все равно он ничего не делает. Всегда болтается без всякого дела.
– Он ездит как настоящий мужчина, – вдруг вступился Миша.—Нельзя стать хорошим наездником и ни разу не свалиться. Да и, кроме того, произошло это из-за меня.
И Миша рассказал, как все было. Отец громко рассмеялся. Слава Богу, на этот раз облака рассеялись.
Меня начинают воспитывать
На другой день учитель сдержал свое слово и пошел жаловаться отцу.
Все, что происходило в доме, по крайней мере то, что касалось меня, я знал через Калину, который начинал играть известную роль. Он был теперь в нашей семье тем, чем Константинополь для Европы. Все тянули его к себе, всем он казался необходим. Старший брат, уже получивший назначение за границу, в Бухарест, вел тонкую игру, чтобы его отпустили с ним. Старшая сестра хотела получить его в приданое. Миша, который по окончании Академии Генерального штаба собирался на Кавказ, уверял, что без Калины ему там не обойтись. Няня же мечтала изменить судьбу Калины. С тех пор как нас у нее отобрали, ее внимание переключилось на Калину, которого она хотела сделать дворецким. Отец тоже об этом думал. «Чумазый» старел, и его скоро придется заменить. Но Калина, как отец повторял часто, был слишком худ, в нем не хватало «представительности». Чтобы исправить это, няня теперь поила Калину молоком, как будто он был теленком, которого готовили на мясо.
Понятно, что для меня дружба с таким сильным человеком была настоящим кладом.
Отец, выслушав жалобу учителя, вспомнил испытанное патентованное средство улучшения николаевских времен и решил меня высечь. Но учитель доложил, что теперь это даже в казенных заведениях выводится, а наукою доказано, что исправлять возможно только нравственным воздействием. В Европе, сказал учитель, следуя этому методу воспитания, добились удивительных результатов.
Это мнение знающего специалиста было принято во внимание, и собрано совещание из сведущих людей под председательством отца, состоящее из сестры Веры и Ехиды.
– Так вы уже попробуйте этим нравственным воздействием,сказал отец. – Я в этих делах ничего не смыслю, да и времени на эти нежности у меня нет. Ты, Верочка, хотя и неопытна, но ты у меня умная; к тому же тетя Ида тебе поможет. Слушайся ее.
И Ехида, эта старая дева, которая никогда с детьми не имела раньше дела, принялась за мое моральное перевоспитание моральным воздействием.
Первое мероприятие (вы думаете – дать мне стол для занятий? – нет, это было бы баловство!) – было вызвать няню и заявить ей, что впредь ей ко мне ходить запрещается, так как она своим баловством меня портит; но этот номер не прошел.
– Не говорите глупости, – только и сказала няня и вышла из комнаты. Уроки езды были отменены.
Это, конечно, ни к чему не повело, так как взамен их стола не дали и дежурств при женихе не отменили.
Попробовали другое.
По совету известной ханжи Татьяны Борисовны Потемкиной39 тетка стала без устали таскать меня по церквам и во время чтения Евангелия ставить под священною книгою; она уверяла, что «очень помогает», но увы! на меня и это воздействия не имело. Напротив, я все более озлоблялся. Были минуты, когда я серьезно мечтал прикончить Ехиду. Возможно, что это бы и случилось, не будь Калины; он меня отвлек от этого, пристрастив к петушиным боям.
Петушиные бои
Я хочу познакомить читателя с еще одной страницей старого Санкт-Петербурга.
Его Высокопревосходительством, господином обер-полицмейстером града Санкт-Петербурга петушиные бои40 были наистрожайше запрещены, но – с благосклонного соизволения господина частного пристава – процветали. Происходили они по воскресеньям в деревянном доме на Знаменской улице; там, в довольно поместительной зале с утра собирались мелкие чиновники в фризовых шинелях с физиономиями, на которых без вывески можно было прочесть – «распивочно и на вынос», лавочники, толстопузые бородатые купцы в длиннополых кафтанах и сапогах бутылкою, диаконы в лоснящихся от лампадного масла волосах и подрясниках, юркие штабные писаря, господские дворовые люди – словом, всякий мелкий люд, называемый разночинцами. Лавок или стульев в зале не было, и вся публика, стоя на ногах, терпеливо ожидает начала действия.
– Сыпь! – наконец раздается команда антрепренера-распорядителя.
Из карманов вытаскиваются громадные желтые кожаные кошели, с помощью зубов развязываются узлы на носовых платках, в которых завязаны серебряные и медные монеты, и пятаки, гривенники, рубли, порою и крупные ассигнации опускаются на пол арены. Это заклады.
– Время! – кричит распорядитель.
Все умолкает. Публика с напряженным вниманием смотрит на входную дверь, откуда должны появиться бойцы. Несут петухов, завязанных в пестрых с рисунками платках; раскутывают, ставят на пол, но из рук не выпускают; нужно дать время осмотреть их для более значительных закладов. В зале подымаются шум и гам. Громко обсуждают качества бойцов, спорят, переругиваются, острят – и заклады растут и растут.
– Готово? – спрашивает распорядитель.
– Сейчас, сейчас, – и, суетясь, боясь опоздать, сыплют да сыплют на пол деньги. Наконец кончили. Сейчас начнется бой.
«Бьются шпорою “на воздусях”, а не клювом на ногах», – говорят знатоки этого спорта. И действительно, бой настоящий начинается, лишь когда петух бьет шпорою, взлетев вверх. Пока дерутся стоя на ногах – это еще не бой, а пустая забава, «блезир». Кончается бой или смертью (что редко), или «отказом» – бегством одного из бойцов. И отказ позором не считается. Но когда оба отказываются и бой кончается ничем – это «дрейф». И тогда подымаются ругань, свист и хохот.
– Бой! – диким голосом орет распорядитель. В зале водворяется мертвая тишина. Петухи выпускаются из рук.
Они топчутся на месте, оглядываются, но делают вид, будто другого не замечают; потом смотрят друг на друга и опять отворачиваются и на полу ищут зерна. Опять оглядывают противника. Еще, еще, шея вытягивается, гребень выпрямляется, шейные оперения подымаются все выше и выше – бросок. И сцепились. Бьют клювом, отскакивают, бьют опять, хватают за гребень, волокут по арене, крутят, отпустят, опять подскочат и схватят и вдруг, подлетев наверх, один из бойцов сильным ударом – раз, два! – бьет шпорою противника по голове; тот приседает, хочет подняться, но падает. Несколько судорог, и застыл. Бой кончен. Выпускаются новые бойцы.
Дико! Разумеется. Жестоко! Ничуть. Петухи дерутся не по принуждению. Во всяком случае, это менее жестоко, чем дразнить слабых, даже когда это делается бессознательно.
Но увлечение петушиным спортом длилось недолго. После двух посещений я дал понять Калине, что больше туда ходить не хочу: в обязанности Калины теперь входило водить меня вместо няни на прогулки. К тому же страданьям, когда они настоящие, развлеченья не помогают, а если помогают, то ненадолго. А я страдал, и страдал не на шутку.
Разлука с Зайкой
В течение еще некоторого времени со мной продолжали возиться, но бесплодно. Даже посещение церкви не помогло. Преступника исправить нельзя. Полагаю, что властители моей судьбы это поняли, но, скорее всего, Миша помог им понять.
Однажды ко мне пришел Калина, и, увидя его, я, несмотря на мое удрученное состояние, засмеялся. Он шел молитвенно, как Ехида сложивши руки, и всей своей фигурой походил на нее.
– Колинька, – услышал я ее елейный голос, – мы сегодня на вечерню не поедем. – Калина рассмеялся. – Кончено! Тетушке кикс вышел.
– Что ты говоришь? – обрадовался я.
– Михаил Георгиевич изволил им поражение нанести.
И рассказал, как Миша передал, смеясь, отцу о потемкинском способе исправления и как отец хохотал: «Черт знает до чего эти ханжи способны додуматься».
Увы! Тетка мне заявила, что впредь мне запрещается иметь общение с Зайкой. Не говорить с Зайкой. С моей Зайкой! Легче в гроб лечь.
С ней, которая была моим единственным другом, Ехида мне не разрешает общаться. Я убью эту Ехиду! Но убить ее я не убил, а мучить ее, сколько мог, это я постарался. Но, конечно, не я одержал победу. Она только еще пуще ополчилась на меня. Теперь она всей душой стала меня ненавидеть. С Зайкой мне говорить не давали. Но любовь наша, если это было только возможно, еще возросла. Встретившись с ней где-нибудь, мы друг другу бросаемся на шею и горько плачем, и как будто станет легче на душе. Няня, моя милая няня, которую после Зайки я любил больше всех на свете, то и дело заходила ко мне, но как я ее ни любил, утешить меня она не могла, а скорее была в тягость. Несмотря на ее чуткость и деликатность, она мое возмущение против несправедливости людей, а это меня более всего мучило, понять не могла и своими утешениями меня только раздражала. Я целовал мою вторую мать, иногда мы вместе плакали, но потом я терпеливо ждал, когда она уйдет. Миша? Но Миша на днях уедет на Кавказ, да и сказать ему, как мне тяжело, – стыдно. Я один, совсем один!
Музыкальная интонация
За несколько дней до отъезда Миши у нас обедали наши кузины, одна из которых, ровесница Зайки, мне особенно нравилась. Она не знала или не хотела знать, что я был противный мальчик, обращалась со мной по-доброму и разговаривала без всякой тайной мысли о моем нравственном воспитании. Мне захотелось подружиться с ней. Одна из барышень сказала, что в одном из семейств, с которым мы были знакомы, скоро будет домашний спектакль, в нем она и ее сестры должны играть дочерей княгини. Играть будут «Горе от ума».
– Говорят, очень миленькая пьеска, – прибавила дурочка.
– О, прелестная, – сказал Миша. – И какая поэзия! Прямо из жизни взятая. Например, вот: «Опять в обновке ты с разорванным локтем»41. – Он взял мою руку и поднял ее вверх – рукав моей куртки был разодран. Все рассмеялись. Я был взбешен. Мое достоинство было глубоко задето. Но сильнее всего я негодовал против несправедливости судьбы. Именно Миша, который являлся моей единственной надеждой, он, и никто другой, причинил мне новую боль. Я решил отомстить.
Следующий день было воскресенье. Помолвленных дома не было, и наблюдать за ними я не был должен. Уроки я приготовил в одной из гостиных, потому что и Ехиды не было дома. Я лег на свою кровать и предался горьким думам. В зале кто-то начал играть. Это был Жорж. У него был замечательный, удивительный музыкальный талант. (Что Миша рядом с ним!) Но, несмотря на талант, его уроки музыки всегда заканчивались скандалом. Его учитель Гензельт42, бывший в то время европейской знаменитостью, подбегал к нему, хватал его за воротник и кричал: «Стыдитесь! С вашим талантом вы должны заставить звезды сойти с неба – а вы!.. Вы играете, как сапожник». Чайковский43, его товарищ по Школе правоведения, однажды сознался, что, слушая игру моего брата, не знает, что ему делать: «убить или обнять».
От всего этого мне было не по себе. Когда мне бывало особенно тяжело на душе, его игра раздражала меня. К счастью, он скоро прекратил играть и ушел.
Я начал думать о моих братьях, и нехорошие мысли взяли верх в моей душе. Я не мог простить Мише его вчерашнюю насмешку надо мной и решил, что никогда в жизни не прощу его.
Послышался звонок в дверь. Прошло несколько минут, и в зале заиграл Миша. «Слава Богу, что не зашел ко мне! Я не мог бы сейчас видеть его. И только вчера он играл роль благородного человека! Бессердечные люди».
Миша играл и играл, и мои мысли уже были о другом. Я вспомнил, как проходила жизнь на даче, и мне вдруг стало сладко и жутко. И чем шире возникали и разбегались звуки, тем дальше отступала печаль и тем яснее становилось вокруг меня. Темное небо было уже голубым, и ярко светило солнце. Как хорошо мне было! Как я любил Мишу! Музыка прекратилась. Я продолжал лежать не шевелясь. По моим щекам текли слезы нежности. Дверь открылась, и на пороге появился Миша. Я бросился к нему, обнял его и заплакал. Через день он уехал на Кавказ.
Я узнал от Калины, что перед отъездом он говорил с отцом и просил его разрешить мне опять ездить в манеже, отец был категорически против.
Один
Миша уехал, Зайку я видел все реже и реже. Жизнь моя текла по заведенной колее: утром борьба за место для занятий, борьба, которая всегда кончалась поражением, укоры учителя, тычки и шипение Ехиды, дежурство у жениха и невесты и, самое ужасное, – обед. Я сидел за столом, как приговоренный к смерти, каждую минуту ждал жалобы на меня отцу, трясся от ожидания его гнева; я боялся взглянуть на Зайку, которая сидела с опущенными глазами, тоже боясь взглянуть в мою сторону, опасаясь заплакать. Отец в последнее время был в нехорошем расположении духа, и весь дом ходил в трепете и страхе. Люди боялись входить к нему в кабинет, когда он кого-нибудь звал, и выходили оттуда растерянные. Во время одного из обедов отец ударил Калину, а нашего казачка высекли. И что-то непонятное случилось с Ильей, любимым кучером отца. Меня расстраивал шепот всех в доме, я ненавидел отца, обвиняя его в несправедливости и жестокости. Вечное ожидание тяжелых сцен с людьми, трепет за самого себя, все это повлияло на мое здоровье: все чаще и чаще болела голова. Но странное дело – я научился владеть собою, как-то одеревенел. Чем больше Ехида выходила из себя, тем более я становился холоден и сдержан. Я чувствовал какое-то удовлетворение отвечать ей не дерзостью, а изысканно вежливо, зная, что это ее доводит до бешенства.