Читать книгу Истории Н. Шторма в его рассказах (Николай Шторм) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Истории Н. Шторма в его рассказах
Истории Н. Шторма в его рассказах
Оценить:

4

Полная версия:

Истории Н. Шторма в его рассказах

И когда свет погас, Арина поняла: она не потеряла его. Они всё ещё были двумя Монтанами – двумя силами, которые столкнулись и стали чем-то большим. И где-то в глубине вечности он всё ещё ждал её, зная, что однажды она снова найдёт дорогу к нему.

Годы спустя, сидя у другого костра и рассказывая эту историю тем, кто пришёл послушать сказки, Арина улыбалась. Её глаза светились тихой грустью и счастьем одновременно.

– Вечность не любит, когда её обманывают, – говорила она. – Но иногда она позволяет нам украсть у неё одно мгновение. И если это мгновение наполнено любовью, оно становится вечным.

И слушатели кивали, потому что верили: где-то там, за гранью времени, две Монтаны всё ещё идут рука об руку, останавливая мгновения и склеивая осколки разбитой души.


Вечно молодой


Голова шальная, синий взгляд уставший,

В свете людных улиц он – герой вчерашний.

Озорные годы спрятав за спиной,

По земле шагает вечно молодой.


Часть первая. Журавль в небе

Его звали Александром, но для всех он был просто Сашкой. Сашка с шальной головой и синими глазами, в которых всегда что-то мерещилось – то ли тучи, набегающие с горизонта, то ли дальние страны, то ли просто тот особенный свет, что бывает только в ранней юности, когда кажется, будто весь мир лежит у твоих ног и никуда не денется.

Город, в котором он рос, был обыкновенным. Тверь – город на Волге, с мостами, церквями, облупленными подъездами и дворами, где пацаны гоняли мяч до темноты. Сашка и сам гонял, но чаще сидел на бетонной скамейке у подъезда, смотрел в небо и разговаривал сам с собой. Нет, не разговаривал – скорее, слушал что-то внутри, какой-то голос, который другим был неслышен. Может, это была музыка. Может, просто ветер в голове. А может – то самое предчувствие, что жизнь у него будет не как у всех.

Мать работала на фарфоровом заводе. Приходила домой усталая, пахнущая краской и обжигом, с руками, покрытыми мелкими трещинами. Но никогда не жаловалась. Только сядет на кухне, закурит, посмотрит на сына своими тёмными, добрыми глазами и скажет:

– Ты, Сашка, не мелочи. Ты главное понимай. Главное – чтобы человек вперед смотрел, а не назад.

Отец ушёл рано. Не то чтобы ушёл – скорее, растворился. Был, звонил пару раз, потом перестал. Сашка помнил его смутно: большие руки, запах одеколона, голос – густой, низкий, будто из бочки. Потом голос исчез, и остались только мать, бабушка и двор.

Во дворе Сашка был своим. Озорной, дерзкий, с вечной ухмылкой на лице, он умел заразить всех какой-нибудь безумной идеей. То предложит строить шалаш на пустыре за гаражами, то организует экспедицию на другой берег Волги – на старой, раздутой камере, которую кто-то нашёл в сарае. То заявится к ребятам с гитарой, найденной на помойке, с тремя струнами из шести, и будет петь драным голосом песни Высоцкого, коверкая слова, но так, что все слушали.

Он не был ни лучшим, ни худшим. Он был – как искра. Вспыхивал, ярко горел, а потом так же внезапно гас, уходя в себя, в свои небеса, в свой внутренний разговор с миром.

Однажды – ему было лет шестнадцать – он залез на крышу девятиэтажки. Не ради хулиганства, не на спор. Просто хотел увидеть, как над Волгой встаёт солнце. Забрался по пожарной лестнице, перелез через парапет, сел на край и стал смотреть. Город лежал внизу, серый, ещё не проснувшийся, а над рекой разгоралось небо – розовое, золотое, с длинными облаками, похожими на кисти художника. И в тот момент Сашка понял, что запомнит это навсегда. Что это и есть то, ради чего стоит жить – эти мгновения, когда мир открывается целиком и ты стоишь на его краю, и нет ни страха, ни сомнения, только чистый, звенящий восторг.

Потом, конечно, его поймали. Мать ругалась, бабушка крестила лоб, соседки шептались: «Сдурел пацан, точно сдурел». Но Сашка только улыбался. И уже тогда, в тот день, он записал в тетрадку, которую таскал с собой, – обычную тетрадку в сорок восемь листов, в клетку, – первую свою фразу, которая была не записью, а скорее выдохом: «Утро над Волгой – это когда ты понимаешь, что небо живое».

С тетрадкой он не расставался. Писал где угодно: на уроках, в автобусе, на скамейке, ночью при свете настольной лампы, когда мать уже спала. Писал коряво, торопливо, с зачёркиваниями и исправлениями, но строчки лились из него, как из берёзы сок весной – сами, без усилий. Стихи, обрывки, целые рассказы. Про моряков, про воинов, про женщин, которые ждут. Про всё, чего он ещё не знал, но что уже чувствовал.

Учителя не знали, что с ним делать. По литературе он мог с ходу разобрать лермонтовского «Демона» так, что учительница Мария Петровна снимала очки и молча кивала. А по математике сидел с пустым взглядом, глядя в окно, и не мог решить простейшее уравнение. «Способный, но ленивый», – писали в характеристике. «Голова шальная», – вздыхала мать.

Он и сам это знал. Знал, что не создан для системы, для графиков и таблиц, для расписаний и планов. Он был создан для чего-то другого – для дорог, для неба, для слов. Но в провинциальном городе девяностых годов это всё звучало как приговор. «Писатель? И что ты будешь есть – свои стихи?»

Сашка не спорил. Только сжимал зубы и шёл дальше – по земле, шагая, как ему казалось, вечно молодым.


Часть вторая. Пьяная любовь

Она появилась в его жизни летом, когда ему исполнилось девятнадцать. Он работал грузчиком на оптовом рынке – таскал коробки с посудой, с консервами, с чем попало. Работа была тяжёлая, тупая, но давала деньги, на которые можно было жить и покупать тетрадки.

Её звали Ниной. Она была на год старше, с каштановыми волосами, собранными в хвост, с веснушками на носу и с тем особенным выражением глаз, которое Сашка потом будет пытаться описать всю жизнь и так и не сможет. Не красавица – нет. Но в ней было что-то такое, от чего хотелось рядом быть. Не говорить – просто быть.

Они познакомились у ларька, где Сашка покупал сигареты. Она уронила пакет с яблоками, он поднял. Банально. Нелепо. Но когда она посмотрела на него – а он на неё – что-то щёлкнуло. Как замок, который наконец нашли нужный ключ.

– Ты кто? – спросила она.

– Сашка.

– А я Нина.

– Красиво, – сказал он, и сам не понял, что имел в виду – имя или что-то другое.

Они стали ходить вместе. Просто ходить – по улицам, по набережной, по вечернему городу, где фонари отражались в чёрной воде Волги, и казалось, что под ногами не асфальт, а две реки – одна вверх ногами, другая на месте. Сашка читал ей свои стихи. Она слушала, не перебивая, не комментируя, и только иногда говорила: «Ещё». Это было лучше всяких похвал.

Нина работала медсестрой в поликлинике. Приходила домой уставшая, пахнущая спиртом и бинтами. Сашка встречал её у подъезда. Брал за руку. Молчал. И в этом молчании было больше, чем в тысячах слов.

Любовь пришла к нему не как нежный ветер, а как шторм – внезапно, мощно, захватив с головы до ног. Он отдавался ей сразу, целиком, без остатка, потому что иначе не умел. Не мог поступить иначе. Это было не в его природе – отдавать половинчато, с оговорками, с подстраховкой. Он любил так, как дышал – полной грудью, не задумываясь о том, что воздух может кончиться.

Они снимали комнату в коммуналке на улице Советской. Обои отходили от стен, кран капал, сосед за стеной пил и стонал по ночам. Но Сашке было всё равно. Он был счастлив так, как бывают счастливы только очень молодые люди, – безусловно, без оглядки, без мысли о том, что счастье может быть временным.

По ночам, когда Нина засыпала, он садился на кухне, клал перед собой тетрадку и писал. Писал о ней – о её руках, о её дыхании, о тени от фонаря на потолке. Писал о матери, которая плакала, когда он уехал из дома, но сказала: «Иди, сынок. Только помни – я всегда здесь». Писал о небе, о журавле, которого надеялся поймать, о дороге, которая уходит вдаль, за бугры, за дебри, в неведомое.

– Ты всё пишешь? – спросила Нина однажды, проснувшись.

– Пишу.

– А про что?

– Про всё. Про нас. Про жизнь. Про то, как рассвет над рекой похож на правду, а закат – на сказку.

Она улыбнулась, повернулась на бок и снова уснула. А он продолжал.

В те годы Сашка верил. Верил по-настоящему, неуклюже, как ребёнок, – верил, что поймает журавля в небе, что слова его чего-то стоят, что мать-земля всегда будет опорой, что судьба – это не приговор, а черновик, который можно переписать. Не внимал сомнениям. Не слушал тех, кто говорил: «Брось, Сашка, не будет из тебя писателя, иди работать». Не слышал прогнозов – ни мерзких, ни добрых. Шёл вперёд.

Мать звала. Он приезжал – нечасто, но приезжал. Приезжал и снова уезжал. Мать не жаловалась. Только курила на кухне и смотрела на него тем же долгим, терпеливым взглядом.

– Сынок, – сказала она однажды, когда он собирал рюкзак, – ты хоть напиши мне, когда доедешь.

Он кивнул. Поцеловал её в щёку. Ушёл.


Часть третья. Дорога

Дорога пролегла средь бугров и дебрей – так ему казалось, хотя в географии его странствий не было ни гор, ни джунглей. Был Питер, куда он рванул в двадцать два года с рюкзаком, тетрадкой и пятью тысячами рублей в кармане. Была Москва, куда его занесло через год. Были воронежские степи, новгородские леса, какой-то поселок на Белом море, где он работал сезонным рабочим на рыбном заводе и писал по ночам, укравшись в каптёрку, пахнущую треской и мылом.

Он был путником. Не туристом, не командировочным – именно путником, который идёт, потому что не может стоять на месте. Каждый новый город казался ему главой ненаписанной книги. Каждый новый человек – персонажем. Он впитывал лица, голоса, истории, как промокашка впитывает чернила.

В Питере он ночевал на вокзале, потом у какого-то поэта-самиздатчика на Васильевском, потом в общежитии при заводе, куда устроился учеником токаря. Токарем он не стал – руки не из того места росли. Но три месяца продержался, а потом ушёл, потому что встретил человека, который изменил его жизнь.

Человека звали Аркадий Семёнович. Он был редактором маленького литературного журнала, который выходил тиражом в триста экземпляров и распространялся по знакомым. Старый, грузный, с табачным пятном на усах, он сидел в подвале на улице Рубинштейна, пил портвейн и читал рукописи. Сашка сунул ему свою тетрадку – ту самую, сорок восемь листов в клетку, – и сказал:

– Вот. Если можно – почитайте.

Аркадий Семёнович почитал. Долго молчал. Потом снял очки, протёр их краем рубашки и сказал:

– Ты, парень, писать умеешь. Но не умеешь строить. У тебя всё в кучу – стихи, проза, мысли, обрывки. Ты выбери одно и бей в одну точку. Понял?

Сашка не понял. Но кивнул.

– Иди, – сказал Аркадий Семёнович. – Напиши мне рассказ. Не стихи – рассказ. Прозу. О чём хочешь. И принеси через неделю.

Через неделю Сашка принёс рассказ про солдата, который возвращается домой с войны и находит, что дом его стоит, а жена – ждёт. Рассказ был корявый, с лишними словами и рваным ритмом, но в нём было что-то живое – какая-то правда, которую нельзя выдумать, а можно только прожить. Аркадий Семёнович напечатал его в своём журнале. Это был первый опубликованный текст Александра.

Сашка купил на гонорар – триста рублей – бутылку водки, выпил её один на крыше, глядя на питерское небо, и расплакался. Не от счастья, не от горя – от того, что что-то сдвинулось. Что-то, наконец, начало происходить.


Часть четвёртая. Война и возвращение

Его призвали в двадцать три. Не то чтобы призвали – он сам пошёл, когда увидел в военкомате плакат с десантником и парашютом. Мать плакала. Нина молчала и только губы кусала. Он поцеловал её в лоб, сказал: «Я вернусь» – и ушёл.

Служба была в горах. Где именно – Сашка не любил уточнять. Было жарко, пыльно, страшно. Он видел вещи, о которых не писал ни в одной тетрадке. Видел, как умирают люди – не красиво, не как в кино, а грязно, нелепо, с мольбой в глазах. Видел, как горы стоят равнодушно – те же горы, что в его стихах были символом величия, а здесь оказались просто камнем, на котором засыхает кровь.

Он не любил об этом говорить. Ни тогда, ни потом. Но это изменило его. Он стал тише. Осторожнее. Синие глаза, всегда такие ясные, получили усталый оттенок, который уже не ушёл до конца жизни.

Вернулся он осенью, худой, обгоревший, с чемоданом, в котором лежали пустая тетрадка, флешка с музыкой и парадная форма. Нина ждала на перроне. Она не бросилась к нему на шею, не закричала, не заплакала. Просто подошла, взяла его за руку и сказала:

– Пойдём домой.

И он пошёл.

В ту ночь он лежал рядом с ней, слушал её дыхание, чувствовал тепло её тела и думал: вот оно – возвращение. Не то, о котором пишут в книгах, – с оркестрами и флагами. А настоящее, тихое, когда женщина просто берёт за руку и ведёт домой. Когда кровать тёплая, а за окном – ночь, и ничего не нужно объяснять.

Он запишет об этом потом, через много лет:

«Я вернулся с войны не на коне и не с орденами. Я вернулся с войны, держа за руку женщину, которая ждала. И это было больше любого ордена».


Часть пятая. Роман

После армии он начал писать роман. Долго, мучительно, по ночам – днём работал: грузил, разносил, расклеивал объявления. Нина работала, кормила их обоих, никогда не говорила «брось». Только один раз, когда он в третий раз переписал начало, сказала:

– Саш, может, хватит переделывать? Может, уже – дальше?

Он посмотрел на неё, улыбнулся, и дальше пошло легче.

Роман был о солдате, который возвращается с войны и пытается понять, зачем жил. О женщине, которая ждала. О небе, в котором горит звезда. О дороге, которая ведёт через бугры и дебри – не в географии, а внутри. Он писал его два года, переписывал, правил, выбрасывал целые главы, вставал в три часа ночи и садился за стол, потому что строка, которая не давала спать, стучала в голове, как птица в окно.

Роман вышел в маленьком издательстве, тиражом две тысячи экземпляров. Никто не заметил. Ни рецензий, ни интервью, ни премий. Просто книга, которая легла на полку нескольких книжных магазинов и тихо продавалась.

Но однажды – через полгода – позвонил Аркадий Семёнович.

– Саша, – сказал он, – звонил один человек. Из Москвы. Говорит, прочитал. Говорит, надо переиздать.

Этим человеком был редактор крупного издательства. Роман переиздали. Потом – ещё раз. Потом перевели. Потом Сашка впервые в жизни получил деньги, на которые можно было не считать.

Ему было тридцать два.


Часть шестая. Глубоко за сорок

Время умчалось – как экспресс, мимо которого стоишь на платформе и не успеваешь разглядеть окон. Дети родились – двое: сначала сын, Лёшка, потом дочь, Маша. Сашка носил их на руках, качал по ночам, читал им свои стихи вместо колыбельных, и они засыпали под его драный голос, под строчки про небо и журавлей.

Дом был на окраине Твери – он вернулся, в конце концов, не смог жить в чужом городе. Нина работала в больнице. Сашка писал. Иногда – статьи, иногда – рассказы, иногда – ничего, просто сидел у окна и смотрел, как дворник метёт листья, как падает снег, как девочка с косичками ведёт за руку младшего брата.

К сорока трём он стал другим. Не сломленным – нет. Но другим. Тело грузнело, волосы седели, синие глаза устали. Он это знал и не стеснялся. Шутил: «Голова шальная, взгляд уставший – классика жанра». Нина смеялась. Она по-прежнему была рядом – тихая, тёплая, с тем же выражением глаз, которое он так и не смог описать.

Дети росли. Лёшка пошёл в школу, потом в институт. Маша занималась танцами. В доме было шумно, тесно, весело. Сашка иногда уходил в свою комнату, закрывал дверь и писал. Теперь – не ночами, а утром, когда все расходились. Садился за стол, клал перед собой чистый лист и начинал.

Писал о том, как море в шторм играет – он видел море однажды, в командировке, и оно его поразило: не красотой, а мощью, тем, как волна бьёт в камни и откатывается, и снова бьёт, и снова откатывается, и так без конца. Писал о том, как встречал рассвет с любимой женщиной – не в первый раз, а в тысячный, когда уже знал каждую черту её лица, но всё равно замирал, видя, как утренний свет ложится на её кожу. Писал о том, как вернулся с войны – не ногами, а сердцем. О том, как она ждала – не героически, а обыденно, каждый день, стирая, готовя, ложась в холодную постель. О звезде в вечернем небе, которая звала – куда, он не знал, но она звала.

Иногда он выходил во двор. Брал мел – обычный, белый, из магазина – и рисовал на асфальте. Не важно что: деревья, дома, солнце с лучами, человечков с улыбками. Соседи смотрели странно. Дети подходили, помогали. Сашка рисовал рядом с ними, на корточках, и на мгновение – на одно короткое мгновение – чувствовал себя тем самым мальчишкой с шальной головой, который залез на крышу, чтобы увидеть рассвет.


Часть седьмая. Слова и соки

Мать умерла на сорок седьмом году его жизни. Тихо, во сне, как и жила – без шума, без жалоб. Он приехал слишком поздно – за два часа до того, как её не стало, он был в пути, в поезде, смотрел в окно на поля, которые желтели под осенним солнцем.

На похоронах он не плакал. Стоял у могилы, держал Нину за руку и молчал. А ночью, дома, сел за стол и написал:

«Мать-земля больше не под ногами. Она ушла в землю. Но я чувствую её – не внизу, а внутри. Как корень, который тянется через всю жизнь и держит тебя, чтобы ты не упал».

После смерти матери что-то сдвинулось. Не сломалось – сдвинулось. Он стал писать иначе: тише, медленнее, с каким-то новым терпением, которого раньше не было. Будто понял, что спешить некуда, что строки – это не гонка, а рост, как с берёзы соки: нельзя торопить, можно только ждать.

Он написал ещё одну книгу. Не роман – скорее повесть, или длинный рассказ, или исповедь. Книгу о человеке, который прожил жизнь и оглянулся назад. О юности, которая была озорной и дерзкой. О любви, которая была пьяной. О войне, которая была грязной. О небе, которое было живым. О дороге, которая не кончалась.

Книгу приняли хорошо. Не бурно – хорошо. Тихо, серьёзно, как принимают вещи, в которых узнают себя. Пришли письма. Не фанатские, не восторженные – простые, от людей, которые писали: «Я тоже так чувствовал, но не мог сказать. Вы сказали за меня».

Сашка читал письма и не верил. Не тому, что их пишут, – тому, что его слова значат для кого-то. Что строки, которые он выдыхал ночью, сидя на кухне в коммуналке, в общежитии, в своей комнате на окраине, – эти строки дошли. Не потерялись. Не пропали.


Часть восьмая. Старый клён

Ему было пятьдесят три. Лёшка заканчивал университет. Маша работала в Москве. Дом опустел, и в нём стало непривычно тихо. Нина сидела на кухне, пила чай. Сашка сидел в своей комнате, перед ним – лист бумаги.

Он думал о том, что жизнь – странная штука. Начинаешь как строка на чистом листе – ничего нет, только белое, только возможность. Потом строчки бегут – быстро, путаясь, перебивая друг друга, как дети во дворе. Потом – медленнее, ровнее, с паузами. И в какой-то момент останавливаешься, оглядываешься назад – и видишь: написана страница. Глава. Книга.

Он встал, подошёл к окну. Во дворе, у подъезда, стоял старый клён. Он был тут всегда – с тех пор, как Сашка помнил себя. Весной он распускал листья, летом давал тень, осенью ронял жёлтый, рыжий, багряный дождь, а зимой стоял голый, чёрный, словно нарисованный углём. Сейчас, в сентябре, он был наполовину золотой, наполовину зелёный, и ветер перелистывал его листья, как страницы.

Сашка смотрел на клён и думал: вот он, календарь. Не бумажный, не электронный – живой. Каждый лист – день, прожитый и отброшенный. Но дерево стоит. И в следующем году даст новые листья. И потом снова. И снова.

Он сел за стол. Взял ручку. И написал – не роман, не повесть, не стих, – просто строки, которые пришли:

«Голова шальная, синий взгляд уставший. В свете людных улиц – я герой вчерашний. Но я стою. И я иду. И пока иду – я молод. Пока пишу – живу».

Он положил ручку. Посмотрел на окно, за которым золотел клён. Улыбнулся – не грустно, не весело, а как-то по-другому: спокойно, благодарно, как человек, который долго шёл и наконец понял, что дорога – это и есть цель.

Во дворе мальчишка лет восьми рисовал на асфальте мелом. Солнце. Дом. Человечка с поднятыми руками. Сашка смотрел на него через стекло и узнавал себя. Того себя, который был когда-то. Того, который есть. Того, который, может быть, останется.

Нина позвала с кухни:

– Саш, чай будешь?

– Буду, – сказал он.


ВАСИЛИСА


Часть первая. Нева шепчет

Город умирал тихо, как умирает свеча на сквозняке – не сразу, нет, постепенно, шаг за шагом, тускнея, сникая, пока не остаётся один синий черенок огня, дрожащий на грани существования. Ленинград умирал, как умирают живые существа: не стены и не мостовые – стены стояли, мостовые лежали, – а что-то внутри, между стен, между камнями, между людьми, что делало город городом, а не грудой камня. Дух уходил. Дух выходил из города, как воздух из пробитого мяча, и оставалась оболочка – фасады, арки, лепнина, фонарные столбы, всё на месте, всё как было, только мёртвое.

Сначала опустели трамваи. Они стояли там, где их застала беда, – посреди проспектов, на поворотах, у остановок, занесённые снегом, как памятники исчезнувшей цивилизации. Контакты сорвало, провода провисли, трамваи вмёрзли в рельсы, снег навалил на крыши, и они стали похожи на саркофаги – жёлтые, с тёмными пустыми окнами, в которых не отражалось ничего. Потом остановились троллейбусы – их растащили по улицам, подальше от депо, потому что депо было слишком близко к фронту, они простояли всю зиму, уткнувшись рогами в небо, как мёртвые олени. Потом выключился свет – не везде, не сразу, а как угасает последний фонарь: мигнул, дрогнул, погас. Тьма пришла в город и осталась.

Василисе было семнадцать. Она не помнила, когда именно перестала бояться. Страх уходит последним, но даже он уходит. Сначала ушёл голод – не чувство, а слово; чувство осталось, но слово, которым его называли, стало слишком маленьким, как рубашка, из которой выросли. Голод был не в животе – он был везде: в руках, которые не держали, в глазах, которые не видели, в мыслях, которые не думали, а только сосали, сосали, сосали, как младенец сосёт пустую грудь.

Город был голоден. В ноябре рабочим давали двести пятьдесят граммов хлеба – тёмного, тяжёлого, с примесью опилок и обойной пыли, который резали не ножом, а пилой, потому что он был как дерево. Служащим и детям – сто двадцать пять. Сто двадцать пять граммов. Василиса держала этот кусок в ладони и чувствовала, что он ничего не весит – что воздух весит больше, что тень от камня весит больше, – но это было всё. Этот кусок был всем миром. Она откусывала – медленно, по крошке, – хлеб был горький, горечь была вкусной, потому что вкус – это жизнь, а горький вкус – это жизнь, которая помнит себя другой, она жаждет вырваться из оков, крепко сковавших её, разорвать невидимые цепи, которые не дают дышать и от которых постоянно смердит безысходностью и угнетением.

Сначала не стало мамы. Мама умерла тихо, сидя у буржуйки – маленькой железной печки, в которой жгли стулья, книги, мебель, – и лицо её было спокойное, и руки сложены на коленях, и Василиса долго не трогала её, потому что, если не трогать, то, может быть, это неправда: может быть, мама просто спит, просто устала, просто закрыла глаза.

Но тело остыло, Василиса поняла это не разумом, а ладонью, которая коснулась маминого лба; лоб был не тёплый и не холодный, а никакой, как стена, как камень, как гранит набережной.

Потом брат. Пятнадцатилетний мальчишка, бросивший школу, чтобы стоять у станка. Он работал на заводе, который не переставал работать даже тогда, потому что там делали снаряды, а снаряды были нужны фронту, а фронт был рядом, фронт был здесь, фронт был в каждом звуке, в каждом грохоте, в каждом далёком «ду-ду-ду», которое стало таким привычным, что без него было страшнее, чем с ним. Он работал, пока мог стоять, а потом работал, сидя на табуретке, а потом – лёжа, потому что руки ещё слушались. Потом перестали слушаться руки. Потом – сестрёнка. Три года. Василиса носила её на руках, когда уже не могла нести себя. Девочка умерла тихо, во сне, и Василиса долго не могла понять, что это значит – что маленькое тельце, которое она грела своим дыханием, уже не тёплое, а просто не холодное. Ещё не холодное.

В те дни Василиса увидела, как по улице шла процессия – не людей, а крыс. Крысы шли колонной, по обочине, не торопясь, как солдаты, как хозяева. Они были огромные и жирные, отъевшиеся на мёртвых, и они не боялись – не боялись ничего, не боялись никого, потому что теперь они были сильнее, чем когда-либо. Они переходили дорогу, трамваи – мёртвые, вмёрзшие в рельсы трамваи – стояли, крысы проходили мимо, и это было страшнее, чем обстрел, страшнее, чем голод, потому что обстрел – это война, а крысы – это победа смерти, окончательная, безоговорочная, признанная всем живущим.

bannerbanner