
Полная версия:
Клад Емельяна Пугачёва
– Какие ещё две буквы? – спросил дрожащим голосом потомственный дворянин.
– А такие, чтобы вместо Кротков читалось Некротков.
– Ну и светлая голова у тебя, Яков! – возбуждённо вскричал Борзов. – Это же твой спаситель, Степан, и перестань на него так жарко дышать!
– Но Некротков – это уже не Кротков, – сказал тот, отступая от художника.
– Правильно! – обрадовался Калистрат. – Живой ты Кротков, а раз ты покойник, то Некротков. Уразумел? Ты, Яков, даром времени не трать, подрисовывай буквы, а мы устроим поминальный стол. Надо пройти заставу до темноты, ночью через неё пропускают с неохотой и придирками.
– Я за свой упокой пить не стану, – сказал Кротков. – А вот на прощанье я с тобой, Калистрат, угощусь, когда выйдем из города и все страхи будут позади.
Художник разложил на стольце перед окном подорожную и склонился над ней с пером в руке, Степан перекладывал в своём сундуке вещи, а Борзов отрезал по несколько кусков ветчины и колбасы и налил в чарку очищенной водки.
– На поминках молчат и не чокаются, – тихо промолвил он и опрокинул в рот чарку.
– А меня, стало быть, ты забыл, – обиделся Слепцов. – Я как раз работу закончил.
Первым на исправленную подорожную поглядел Кротков, кисло поморщился и вернулся к своему раскрытому сундуку. Борзов работу художника одобрил и, свернув два раза, положил бумагу в карман. А художник был уже возле вина, налил чарку и, выдохнув, выпил, но прожевать ветчину ему не дали: сначала кто-то затопал в сенях, затем в дверях появился гробовщик. Он нашарил глазами икону, перекрестился и произнёс довольно наглым тоном:
– Вот, господа, пришёл проститься с усопшим.
Приятели, застигнутые врасплох неожиданным визитом гробовщика, растерянно молчали. Первым опамятовался Слепцов: он заметил, что взгляд гробовщик чаще бросает на штоф, чем на гроб, и налил полную чарку очищенной.
– Помяни, Фома Петрович, усопшего раба божьего Степана.
Гробовщик резво подбежал к чарке, опрокинул её в рот, жуя колбасу, вопросил:
– Где же покойник?
– Разве ты не ведаешь, Фома Петрович, что покойник лежит в покойницкой, а мы как раз собрались ехать за ним.
Гость опять покосился на штоф, но художник не пошевелился.
– Посидел бы с вами, но должен заказчик явиться. Счастливо оставаться, господа похоронщики!
– Заходи, Фома Петрович, мы в шабрах живём, должны друг с другом знаться. – Художник проводил гробовщика до крыльца, дождался, пока он зайдёт в свои ворота, и вернулся в дом.
Там уже пиит отдавал приказы:
– Ты, Степан, раз собрал свой сундук, то ложись в гроб. Яшка, брось хвататься за штоф, а то гроб до телеги не донесём. Где крышка?
– Ты что, меня заколачивать собираешься? – запротестовал Кротков. – Я этому не дамся.
– Без крышки нельзя ехать, вдруг дождь, или кто спросит, где гробовое накрытие.
– Крышку после вынесем, – сказал Слепцов. – Ну что, взяли?
– Погодите, – сел в гробе Кротков. – Один штоф, половину ветчины и колбасы кладите со мной. Возле московской заставы питейный дом сгорел, там ничего не купить.
Гроб нагрузили выпивкой и закуской, пиит и художник попытались его поднять, с большой натугой сняли со скамеек, пронесли несколько шагов и опустили на пол.
– Тяжел ты, Степан, – сказал Калистрат. – Солдат ведь, сказывают, овсом кормят, с него ты и огрузнел, как бревно от воды. Яша, крикни Сысоя, вдвоём нам ношу не осилить.
Изголовье гроба взяли вдвоём на кусок холста Борзов и Слепцов, другой край нёс Сысой. Телега стояла возле крыльца, с кряхтением на неё взвалили гроб, и он встал косо.
– Я же вывалюсь! – испугался Кротков.
Сысой своим мужицким рассудком скорей всех сообразил, что нужно сделать: взял два полена и подсунул под наклоненную сторону гроба. Слепцов принёс крышку, Борзов – сундук, Сысой взял в руки вожжи.
– Яков, ты с нами?
– Не могу, – сказал художник. – Рад бы, но у меня из-за Степановой смерти работа стоит, а завтра её надо отдать заказчику.
– Трогай, Сысой! – велел Борзов. – Да не гони, всё же везёшь покойника, а не свадьбу.
Мужик шевельнул вожжами, и лошадь повлекла телегу на уличную дорогу.
6На мостовой, покрытой ещё при основателе столицы булыжниками, имелось много бугорков, выбоин и камней, поэтому Степану в гробу было тряско. Не спасала от толчков даже настеленная под спину овчина, и ему приходилось стискивать зубы, чтобы не вскрикнуть, когда гроб вдруг подпрыгивал на телеге и хряско обрушивался вниз. Сквозь доски Кротков слышал Калистрата, который сидел на задке телеги и насвистывал весёлый мотивчик. Вдруг он перестал свистеть и обернулся.
– Крепись, Степан, кажется, к нам спешит Державин! Он мне, конечно, не ровня, но тоже пиит и никогда мимо меня не проходит.
Борзов не врал, Гаврила Романович только начинал свой путь в поэзии, числил себя в учениках и не упускал случая засвидетельствовать свою приязнь к людям, уже известным на поэтическом поприще. Завидев сидящего на телеге Борзова, он скоро его догнал и поехал рядом с ним на своей каретишке.
– Желаю здравствовать, Калистрат Мокеевич! Признаться, не ждал тебя встретить в столь прискорбном обществе. Кого это ты везёшь?
– Вашего полка солдата, своего приятеля Степана Кроткова.
– Как же так! – поразился Державин. – Два дня тому он был здоров как конь. Что же его убило?
– Опился Степан до смерти. Не вынес ваших полковых неправд, влил в себя два штофа водки и сгорел. Успел только сказать, чтобы похоронили его на родине. Вот и сопровождаю тело до заставы.
– Удивил Кротков, удивил так удивил, – сокрушенно промолвил Державин и окликнул проезжавшего мимо капитана Корсакова. – Василий Васильевич! Степан Кротков, оказывается, скоропостижно помер, а мы и не знали.
– Для меня сие неудивительно, – пренебрежительно произнёс уже вполне заражённый вольтерьянством Корсаков. – Он вёл позорный образ жизни: пьянствовал, играл в карты, наделал долгов. Он уже не нашего полка, и нам здесь делать нечего.
Офицеры, не оглядываясь, поспешили по своим делам, а Кротков злобно процедил сквозь зубы:
– Корсаков ни дня не служил в солдатах, сразу стал командиром роты и капитаном, а я почти четыре года пробыл солдатом. И не из-за того, что играл в карты и пил. Кто в гвардии этого не делает? Не было у меня сильной руки, а к Корсакову сама государыня неровно дышит.
– Никогда не жалей о том, что было, Степан, – сказал Борзов. – К тебе ли не благосклонна планида? Ты родился дворянином, это ли не счастье? Скоро станешь помещиком, и живи в своё удовольствие полновластным барином, а про полк, пусть он будет трижды гвардейский, забудь, будто его и не было.
Петербург в те годы был невелик, и скоро они выехали за окраину в поле и увидели заставу – большую каменную будку и шлагбаум.
– Соберись с духом, Степан, – сказал Борзов. – Ещё пять минут страха, и ты будешь на воле.
Заставу сторожили три солдата, унтер-офицер и прапорщик. На проезжавшие мимо них телеги, направлявшиеся в город, они не смотрели, а все выезжавшие из столицы останавливали и досматривали. Телега с гробом стражу заинтересовала, из будки вышел престарелый армейский прапорщик, которому Борзов, приняв важный вид, подал подорожную. Прапорщик её медленно вычитал и крикнул унтер-офицеру, который стоял на пороге будки:
– Посмотри, есть ли в сыскном списке Некротков!
Несмотря на летнюю жару, Кротков оледенел в своём гробу от страха и мысленно взмолился: «Господи! Пронеси мимо беду, а я, клянусь, отыщу клад и пожертвую на храм стопудовый колокол!»
С бумагой в руках на пороге будки появился унтер-офицер.
– Некроткова, ваше благородие, в сыске нет, но есть Кротков!
– А ну, дай-ка сюда сыскную. А вы откройте гроб.
Взяв бумагу, прапорщик прочитал её, затем подорожную, подошёл к телеге и уставился на Кроткова, который сразу почувствовал этот взгляд и чуть было в самом деле не умер от страха. На какое-то время сердце у него перестало биться, кровь отхлынула от лица, и он сразу стал похож на труп. Прапорщика покойницкий вид Кроткова удовлетворил, к тому же он дослуживал последние дни, и лишние хлопоты ему были не нужны.
Но окончательно спасло Кроткова от разоблачения горлышко штофа, которое выглядывало наружу рядом с покойником. Прапорщик поманил к себе Борзова.
– Что это?
– Ваш штоф очищенной водки, господин прапорщик, – не растерялся Борзов и, вынув из гроба бутылку, поставил её на столбик ограждения.
– У меня во взводе были два солдата, один Быков, другой Небыков, оба из одной деревни, – сказал ветеран армейской службы, возвращая потному от страха пииту подорожную. – Проезжайте!
Борзов влез на телегу, Сысой пошевелил вожжами, и телега поехала мимо шлагбаума в поле, на дальнем краю которого темнел вершинами лес.
– Только одна беда минет, как другая тут как тут, – сказал с горестью Борзов, когда отъехали с полста саженей от заставы.
– О чём кручинишься, Калистрат? – повеселевший Кротков уже окончательно уверовал в спасенье и был готов выскочить из гроба.
– Как же мы прощаться будем? Был всего один штоф, теперь и того нет.
– Разве это беда? – спросил Кротков, приподняв голову. – А я было подумал, что за нами гонятся немец Зигерс и карга Саввишна.
– Не зови лихо, а то оно явится, – предостерёг приятеля Борзов. – И питейный дом сгорел.
Сысой с вниманием прислушивался к разговору господ и, обернувшись, сказал:
– Тут по пути недалече ямская слобода, так в ней вина хоть залейся.
– Недалече, говоришь, – оживился Борзов. – А как недалече?
– Вёрст пять али семь, – пожал плечами Сысой. – Но недалече…
– До леса версты три будет, раньше тебе, Степан, из гроба выходить нельзя, – сказал Борзов. – Там и встанем где-нибудь, Сысой, воскресим твоего барина, а ты тем временем сгоняешь в слободу за водкой.
Хотя Кротков лежал ещё в гробу, ощущение свободы уже было при нём и побуждало его к мечтаниям о неслыханном богатстве, которое неизбежно свалится на него в самое ближайшее время. «Добро бы заиметь казну сразу в миллион золотых рублей, то-то была бы потеха! Прикупил бы близ Москвы пяток сёл с крепостными людишками, завёл усадьбу с каменным домом, садом, водомётами, тремя выездами шестёрней с гайдуками. Жил бы не хуже Шереметева, нет, лучше, ярче. В карты бы не играл, зачем мне карты, когда я богат, как Демидов? А театр бы завёл, чтобы живые картины показывали…»
– Поворачивай, Сысой, на просёлок, – раздался над заплутавшим в сладких грёзах Кротковым голос пиита. – Ищи добрую поляну, там и встанем.
– Как, барин? – спросил через некоторое время Сысой. – Это место годится?
– Можно сыскать и получше, но и это ладно.
Калистрат спрыгнул с телеги и подошёл к изголовью гроба.
– Изыдие от места сего, раб божий Степане! – торжественно возгласил Борзов.
Кротков встал в гробу, простёр в стороны руки и сладко потянулся.
– Хорошо как, Калистрат, на воле, а то я несколько часов в гробу пролежал, всю спину избил и столь всего передумал!
– Думаешь, я эти часы провёл в радости? Но ты можешь отряхнуть петербургскую пыль со своих ног, а мне надо возвращаться в сумрачный град Петров.
Кротков окончательно вышел из гроба, слез с телеги и, подойдя к пииту, дружески обнял его за плечи.
– Сухим я тебя, Калистрат, не отпущу, все мои петербургские годы ты был сначала моим наставником, а потом и другом на жизненном поприще. Много чего с нами случалось, но больше приятного, ты не оставлял меня в беде, я, надеюсь, платил тебе тем же.
От прилива чувств Борзов едва не прослезился и осипшим от волнения голосом произнес:
– Такого приятного друга, как ты, Степан, у меня больше не будет. Однако же пора посылать раба твоего Сысоя в ямскую слободу.
Кротков отстранился от пиита и поманил его за собой к телеге, с которой снял свой сундук, поставил на траву и распахнул крышку. Калистрат разулыбался шире некуда, и было отчего: в сундуке стояли два штофа очищенной водки, а от свёртка исходил дрязнящий запах копчёной колбасы.
– Как ты всё это сумел сделать? – подивился Борзов. – Лежал в гробу, а всё имеешь.
– От тебя научился в первую очередь думать о своей выгоде. Пока ты с художником был в полиции, я сходил в питейный дом, а закуску сохранил из твоих запасов.
– Вижу, что моя наука и мне пошла впрок.
Кротков огляделся вокруг. За деревьями солнца уже не было видно, приближалась короткая июньская ночь.
– Сысой! Подай мне топор и распрягай лошадь.
– Зачем тебе топор? – сказал Борзов. – Его, может, у него и нет.
– Мужик без топора – не мужик. Правду я говорю, Сысой?
– Истинную правду, барин. Я без топора не выхожу из дому, без него – как без рук.
Кротков сволок с телеги на землю гроб и взял в руки топор.
– Что ты, Степан, задумал?
– Не бросать же гроб целым, кто-нибудь на него набредёт, устроит шум, наедет полиция, а что дальше будет, ты и сам знаешь. – Кротков начал топором разбивать гроб и ломать доски. – А мы из него раздуем кострище, и гори моя солдатская жизнь синим пламенем!
Борзов и Сысой сняли с телеги попону и расстелили ее на поляне. Хмельное и сытное Калистрат вынул из кротковского сундука. Степан тем временем разломал гроб и кучей сложил обломки. Сысой посмотрел на работу барина и сказал:
– А ведь костёр к месту: сегодня Иван Купала.
Это известие Борзов пропустил мимо ушей, а Кроткова оно так поразило, что он выпустил из рук топор. И было отчего ему так взволноваться: последние дни он и думать не мог ни о чём другом, как о захороненном невесть где для него богатстве. Но чтобы найти клад, нужно иметь цветок папоротника, а тот цвёл только на Ивана Купала. Кротков знал, что папоротников цвет даётся в руки далеко не каждому, может, одному из сотен тысяч охотников за ним, но сегодня ему везло как никогда в жизни: он ушёл от долговой тюрьмы. И почему бы этому везению не продлиться до первой утренней звезды?
Борзов тронул приятеля за плечо, но он так задумался, что его пришлось тормошить.
– Скажи, Калистрат, – очнувшись от дум, сказал Кротков, – в какой час расцветает папоротник?
Пиит недоуменно на него взглянул и покачал головой.
– Ты же не малое дитя, Степан, а солдат гвардии, зачем тебе верить в детские сказки? Папоротник не цветёт.
– Как это не цветёт? – подал голос Сысой, который, привязав лошадь на длинный повод к дереву, подошёл к телеге. – Коли бы не цвёл, так народ его и не искал. Лет десять тому в Малой Кротковке молодой мужик Егорка сорвал папортниковый цвет, и все его видели.
– А дальше, дальше что? – нетерпеливо вскричал Кротков. – Дался ему клад?
– Эхма, барин, – вздохнул Сысой. – Цветок у Егорки был, а где клад лежит, он не знал.
– Что с цветком стало?
– Как что? Осыпался прахом, он больше одного дня не живёт. А Егорка после этого зачах и отдал богу душу.
– Вот видишь, Калистрат, – сказал Кротков. – Папоротник цветёт и, может быть, сегодня близ нас свершится это чудо. Папоротника вокруг поляны – заросли.
– Не узнаю тебя, Степан: водка выдыхается, колбаса и хлеб сохнут, а ты всё бредишь о каком-то чуде. Пора бы выпить.
– Сысой, неси свою чарку, – сказал Кротков, и мужик, будто ждал этого слова, тотчас вытащил из-за пазухи глиняную посудину. Кротков наполнил её до краёв водкой.
– Ты меня сегодня порадовал, выпей и ступай в сторону.
Он сел рядом с Калистратом на попону и взял чарку.
– Может, поедешь со мной и поживёшь в моей Кротковке этот год? На усадьбе есть добрая гостевая изба, я к тебе приставлю для всяких надобностей сдобную девку, захочешь – и двух. Будешь вирши марать, захочешь развеяться, так у нас добрая охота, можно всякого зверя брать, зимой по гостям станем ездить, или в Синбирск махнём, туда многие дворяне съезжаются на зиму с семьями. Может, присмотришь себе невесту с приданым, и заживёшь синбирским помещиком.
– Рад бы в рай, да грехи не пускают. Я родился в петербургском муравейнике и другой жизни не знаю. Здесь я, как мурашек, пошныряю в многолюдстве и само собой свою крошку хлеба заимею. – Пиит взялся за штоф и вновь наполнил чарки. – Лучше вспомни, Степан, как мы впервые сошлись, это ты не забыл?
– Вот за это не грех и выпить! – оживился Кротков. – Доброе дело ты мне сделал, Калистрат, когда обнёс меня на пятнадцать рублёв в карты. Но ты меня не кинул, от тебя я научился всем картёжным хитростям, познал приятную жизнь. И не наша вина, что процентщики, немец да карга Саввишна, её порушили. Век буду помнить, Калистрат, твою доброту!
Пиита слова приятеля тронули до глубины души, он опрокинул в рот чарку и упал на попону, скрывая увлажнившие его глаза слёзы. Кротков развалился с ним рядом и тоже затосковал, потому что покидать стольный град ему не хотелось, в нём бы он согласился вести до смерти жизнь картёжного игрока и кутилы, рисковать ежечасно головой. А теперь нужно затвориться в усадьбе и видеть каждый день одни и те же постылые лица и слушать брюзжание Парамона Ильича об упадке веры и порче нравов.
Вечерние сумерки сгущались, вот уже неподалеку ухнул филин, и потревоженная лощадь на всю длину повода приблизилась к людям, затрясла головой и зафыркала. Кротков встал с попоны и подошёл к куче изломанных досок гроба.
– Сысой, ты живой?
– Как же, барин, живой, придремал вот чуток.
– Разожги костёр, уже сумеречно.
Сысой высек кресалом в сухой мох и жухлую листву огонь, лёгкий ветерок быстро раздул пламя, и оно охватило доски, заплясало на них и устремилось ввысь, выстреливая искры. Костёр отогнал от себя потёмки, но там, где кончался свет, темнота становилась гуще и непрогляднее, деревья пошумливали своими верхами тревожнее и загадочней, и Кротков опять вспомнил о своём:
– Сысой, а в какой час расцветает папоротник?
– Бают, что в полночь, а так или нет, не ведаю.
Борзов потряс вниз горлышком штоф, убедился, что он пустой, и взял в руки полный.
– Удивляюсь тебе, Степан, – сказал пиит, наполняя всклень чарки. – Не вздумал ли ты идти за цветком папоротника?
В голове у Кроткова крепко пошумливало, но на ногах он стоял крепко и, казалось ему, мыслил здраво.
– Вот сейчас выпьем, и пойду!
– Правильные слова. – В голосе Калистрата слышалась усмешка. – Цветок и надо искать на хмельную голову. Трезвый его никогда не увидит.
Они чокнулись и опорожнили чарки. Борзов удержал покачнувшегося приятеля и сказал:
– Найдёшь ты цветок, но клада у тебя нет, а он цветёт всего день. Сейчас идти нет никакого толку.
– А я хочу увидеть, какой он, папоротников цвет. – Кротков отодвинул пиита и, пошатываясь, пошёл прочь от костра. На краю поляны стоял частый молодой осинник. Степан, цепляясь одеждой за ветки, пробрался сквозь него, вышел в мягкое мшистое место, где, освещённые полной луной, росли папоротники. Кротков, перед тем как войти в них, оглянулся, но костра не было видно, и он, жадно приглядываясь ко всему, что ни блеснет, двинулся по заповедному месту. Вдруг что-то перед ним зажглось, Степан, выпучив глаза, поспешил к огоньку, но тот сгинул, и тотчас зажглось что-то в другом месте. Кружение по поляне привело к кружению в голове, Кротков почувствовал, что его не держат ноги, и опустился на мшистую землю на листья большого папоротника, уронил голову и сразу уснул.
Борзов в ожидании приятеля пропустил пару чарок очищенной, вошёл в поэтический раж и, разбудив Сысоя, до рассвета кричал ему в уши свои вирши, пока не свалился на попону.
Сысой углядел штоф, побултыхал его и, достав из-за пазухи свою глиняную посудину, наполнил до краёв, перекрестился и опорожнил её досуха.
– Сладка господская водка, – под нос себе промолвил мужик. – Что ж, Сысой, пора приволочь барина и погрузить его на телегу. Надо поспешать, а то мы до белых мух не доедем до Кротковки.
Глава вторая
1В конце декабря 1772 года, когда Степан Кротков ещё не возмечтал о кладе и в своих самых сумасбродных мыслях не имел намерения гоняться по ночному лесу за цветком папоротника, по дороге из Сызрани на Синбирск ехали трое мужиков в застланных рядном розвальнях. Один мужик лежал в санях ничком, это был Емельян Пугачёв, схваченный неделю назад в Малыковке за крамольные речи в оренбургских станицах; двое других – караульщики, мещане Попов и Шмоткин, наряженные в свою очередь сопровождать злоумышленника до Синбирска. В руках они держали комлястые берёзовые дубинки. Наряд на этап отвлёк их от рождественских праздников, и караульщики были злы на арестанта.
– Слышь, купец! – сказал Попов. – Ты убежал бы от нас, что ли.
– Что, ребята, отпускаете? – Пугачёв повернулся на бок и заскрипел зубами – в малыковской канцелярии его нещадно били батогами, добиваясь от него правды: кто он такой, какого звания, откуда явился?
Мужики заржали.
– А что, беги! Ужо мы тебя попотчуем дубинками, бегуна!
Емельян, едва сдерживая стон, приподнялся. Второй караульщик, Шмоткин, был сердобольнее:
– Что, крепко досталось от управителя канцелярии?
– Да, щедро пожаловал. Век помнить буду.
Попов, подхватив дубинку, соскочил с розвальней и пошёл рядом.
– Я не глухой, слышу, что у тебя за пазухой побрякивает. Слушай, купец, дай нам по сто рублей, мы тебя отпустим.
Пугачёв подивился, что его считают купцом, но смекнул: караульщики неграмотные, и о том, что прописано о нём в подорожной, не ведают. Купец так купец! Темнота да неведенье всегда на руку ловкому человеку.
– Пожалуйте, отпустите! – жалобно произнёс Емельян. – Я вам готов каждому по сто рублёв дать, да все мои деньги у отца Филарета. Отпустите меня, и поезжайте к отцу Филарету, он вам отдаст.
– Ишь, что надумал! – вскричал Попов и ударил дубинкой по краю розвальней. – Так и отдаст. Нашёл дурней!
– Я письмо ему напишу, он мою руку знает. Я у него оставил четыреста рублёв, берите всё.
– Может, правду говорит, – задумчиво произнёс Шмоткин. – Что делать?
– А ничего. Довезём до Синбирска, там ему спину ещё раз прострочат!
– Если отпустите, как сами спасётесь? – спросил Пугачёв.
– Не твоя печаль! Ты деньги давай. А мы привезём тебя в Собакино, не знаешь тамошних? Мужики лихие, недаром говорят промеж собой купцы: «Проедешь Собакино, служи обедню!» Отобьют тебя у нас, об этом в Сызрани и заявим. Так что давай деньги!
В узелке за пазухой у Пугачёва был всего рубль, денежками и полушками. В Сызрани он завернул в бумажный обрывок двадцать копеек и сунул Попову:
– Вот червоные, только отпустите меня.
Попов оказался догадливым, развернул бумажку, швырнул полушки в бороду арестанта и огрел его дубинкой. Пугачёв подобрал деньги и отдал Шмоткину, чтобы тот купил вина.
– Пожалуйте, люди добрые, – гнул своё Емельян. – Отец Филарет отдаст деньги, за ним четыреста рублёв.
Огромная стая ворон с ором сорвалась с заснеженных деревьев и устремилась ввысь. Пугачёв поднял голову и увидел в небе большую сову. За ней и устремились вороны, охваченные злобой к одиноко летящей птице. Некоторые почти долетали до совы, чтобы клюнуть её, но она делала несколько взмахов и поднималась выше. Устав от погони, вороны, как копоть, осыпались на вершины берёз.
До того, как оказаться на Сызранском тракте в розвальнях под охраной, Пугачёв жил нескучно. Побывал в Прутском походе против турок, воевал, ничем не разжился, но был нещадно бит плетьми своими же станичниками по приказу полковника Денисова за потерю лошади. Отпущенный на побывку, в своей станице Зимовейской он не зажился, ушёл на Сунжу и стал подбивать тамошних казаков на уход к турецкому султану, уверяя, что тот осыплет их милостями, не хуже казаков Игнатия Некрасова, переметнувшихся к туркам после булавинского бунта. Оттуда он, не вспоминая о семье и будучи дезертиром (казаки находились на постоянной службе), ушёл к раскольникам в Польшу. Через несколько месяцев ему там наскучило, и Пугачёв отправился в Россию. На пограничном посту Емельян выдал себя за раскольника, направляющегося на Иргиз в староверческий монастырь. Его поместили в карантин, и когда через два месяца он предстал перед начальником пограничного поста, тот держал в руке лист орленой, то есть гербовой бумаги.
– Грамоту знаешь? – спросил секунд-майор.
– Не научен сызмала, а сейчас не до неё.
– Тогда слушай: «Оный Пугачёв имеет волосы на голове тёмно-русые, усы и борода чёрные с сединой, от золотухи на левом виску шрам, ниже на правой и левой щеке две ямки от золотухи, рост 2 аршина, 4 вершка, роду 40 лет».
Согласно подорожной, Пугачёв должен был следовать в Синбирск, но не доехал, остановился в старообрядческом монастыре Введения Богородицы на Иргизе, близ Мечетной слободы, где настоятелем был отец Филарет. Оттуда он с неким торговцем Филипповым отправился на Яик, где были сильны бунтарские настроения после недавнего выступления казаков. Хотя Пугачёв был мал ростом, но мысли имел большие – поднять бунт, какого ещё не бывало на Руси.
Прибыв на Яик, он остановился у казака Пьянова и в этом доме сделал решающую пробу будущего предприятия. «Как узнали, что царь? Очень просто: жил он на Яике у простых людей, не в палатах, а в предбаннике. Каждую ночь, бывало, свечку перед образом затеплит и молится. Однажды хозяева и подслушали: читает он канун заздравный своему сыну, царя-наследника Павла Петровича величает своим рождённым чадом. Хозяев как-то колотушкой по лбу огрел, и разнеслась об этом слава по округе».