Полная версия:
Сказания о недосказанном. Том I
Ушло. Вытравили. Сожгли и чувства и душу. А теперь, на Украине, все, куда то бегут, пытаются что то увидеть, разобраться, найти и успокоиться.
*
… Галина снова открыла глаза. Увидела и осознала, что дед рядом, и, солнышко и, запах сосен, аромат смолы…
Он увидел другое. Дети бегают по больничному саду – лесу, и нет того чириканья детских голосов, которые перекликались с птичьими.
Дед уже корил себя. Устроил тут парафраз – какофонию, на тему тысяча и одна ночь.
А прошло уже больше половина дня, но, Галина уже стала чуть – чуть, ну, совсем немного, не слепоглухонемая, – отошла, потеплела. Она смотрела на чужих, а, теперь уже, таких родных ребятишек. Они, эти зайчики, солнечные, и земные, ходили и бегали по зелёной травке, как спутанные отреноженные телята, что бы не убегали далеко в лес, там, где могут быть волки.
Заключённые
*
… А у деда, из тайников памяти, всплыла картина.
… Студенческие годы, им читают лекции, – мировая культура. Художник Винцент Ван Гог, на полотне, серыми красками, показал нам…
Тюремный двор, каменные стены, высота, небо не видно. Каменный мешок, – колодец, Картина, – «Прогулка заключённых». Кольцом ходят, узники смотрят только под ноги, голову не поднять, а там синее небо, единственное, что они ещё могли бы увидеть. Вспомнить, что есть и такая жизнь. Им теперь остались только камни.
… Камни – стены, камни под ногами, камни на сердце и, лучик света, – светлячёк воспоминаний, о воздухе, синем небе и свободе – тот же камень. И, не только, в камере а, здесь только шагать, не упасть. И ещё, – каменные лица, каменные взгляды охранников.
А что потом?
Тюремный век?
Пожизнное заключение…
Они ждут.
Надежда умирает последней.
*
Ребятки, ну что же вы? Сбросьте саван страха.
… Самый страшный грех – страх.
Снимите эту черноту.
Мама ваша, теперь поможет. Этот страх у них, там, за решёткой и каменными стенами, преступников, обречённых. А вы? Милые кузнечики, весёлые человечики. Выходите к Свету.
У вас, жизнь только начинается. Ну, выше, выше свои носики – курносики, щёчки с конопушечками, – ласточками, ну, выше головки. К Солнышку. У вас будет целый Мир, весна и пора любви и не только к маме.
… И, дед, тогда как волшебник, достал из воздуха, маленький альбомчик, и, там фотографии. Альбом он достал из – за пазухи, как в детстве, когда ходил в школу. И был тогда в детском доме. А сейчас, когда собирался к ним, к ребятишкам, подумал, может и придётся, провести несколько занятий по лепке. Пластилин, керамическая глина у него есть. Ан, нет, не до занятий. Им хотя бы посмотреть нужно, может интересно и, вот один по одному, тихонечко, казалось, раздумывали, а что там, они стали подходить и рассматривать работы деда.
А там были и, сказочные герои, басни всех национальностей и стран. Потом пошла скульптура с фонтанами, коньки морские, киты, мамонты.
Ребята оживали и радость, чуть – чуть появлялась на их уставших, от выстрелов, и постаревших в одночасье, личиках.
Потом стал рассказывать, как он участвовал на больших выставках в Японии, Англии, да мало ли где ещё.
И, они смогли, они заговорили, немного.
А, у нас, быыло…
– А у нас альбом лежал уже на ладонях деда, закрытый, и, она, теперь их мама, внимательно посмотрела, наконец, на деда другими глазами. И, всё – таки, за всю беседу прозвучали её слова.
– Вам можно творить такое, вы не пережили того, что пришлось и досталось нам. Не видели того, что видели они. Звать маму, когда её уже забросали землёй, а их, детей прятали соседи, когда всех тащили туда, в никуда. В родную землю, в свой сад, рядом с домом, где жили, любили и рожали.
…И, тогда дед, коротко, очень коротко, так невзначай, почти между прочим, а получилось по делу. Рассказал. Они слушали и, услышали.
Детдомовское детство это тоже не сказка, с принцессами и цветочками, для таких малых, совсем маленьких.
*
… Сорок шестой, сорок седьмой годы. Следы войны ушедшей, – разбитые бомбами, сгоревшие, без крыш, рам, дома и гарь сажа на этих уже, почти памятниках…
… В школу учиться ходили. Голодовка по всей стране и Украине. Нас кормили три раза в день. Это всё – таки. Хлеба – пятьсот граммов. Утром – завтрак, сто пятьдесят, граммов хлеба и вечером, а в обед двести, это было положено, а доставалось нам не всё. Эх, да что там… Домашняки – не детдомовские, и этого не видели. Пухли. Болели. Умирали. А мы вот выжили. Но нам нужно было, и отрабатывать эту кормёжку. Гоняли, как тогда мы воспринимали, на прополку поля, где росла сахарная свекла. Осот, голыми пальчиками вырывали с корешками. А осенью, ходили на эти поля, когда свеклу уже убрали.
… Там поработали, убирали колхозники, а потом запускали коровок, стадо, и мы ходили, искали хвостики, жопки, называли эти почти шоколадки, послевоенные, детдомовские, хвостики сахарной свеклы, свеклы, которые редко, но попадались, в земле, поглубже. Поле было, как лысая голова, после бритвы и, если находили хоть хвостики, это был праздник, сладкий. Как почти до войны мороженое, которым мама и папа их угощали. А тогда, нам было как мёд, но этот мёд потом драл горло, как будто кошка царапала. То ли земля с песочком, а может и сила могучая таилась в этой сладости мёда, с перцем.
Но вечером, от этой трудовой повинности, осота колючего, ох и зудело – чесалось всё, и в душе тоже. Зачем это воспитание – привить любовь к труду. И, видимо этот сок давал нам силу, почти богатырскую.
Вечерами пели песни, правда, когда уходили все воспитатели и дежурные по корпусу, где мы спали.
Песни эти, конечно не были пропитаны оптимизмом и радостью, но слова помнятся.
… Новый год, порядки новые, колючей проволокой огорожен наш дет дом. Это был наш гимн.
Проволоки, конечно, не было никакой. И пацаны, постарше, бегали по полям за кукурузой, то качанчик принесут, то колосков добудут. Но было и такое, еле приходили, кнутами и лозинками наказанные. Строго было. Объездчики на лошадях с кнутом, не убежать и не спрятаться, за маминой юбкой. А колхозное добро берегли и за колоски, которые в поле оставались, после комбайна, люди их собирали, была прямая тропа, не радостная, на север – решётки, надзиратели и работа, как и водится, – изнурительная, зимой мороз, летом гнус и комары. Они были, тогда, по закону, – злые расхитители народного достояния.
Но наши ребятки иногда приносили эти дорогие вкусные колоски, и, тогда праздник, жевали как самое вкусное, что вообще могли вспомнить.
… Из прошлого.
… Довоенного.
А было и не возвращались. Подрывались на минах, которых тогда много осталось, после войны и на пашне колхозной и в кустах. Тогда ребят мы больше своих не видели. Погибали, не редко, было – трактористы, которые чистили многострадальную нашу землю – кормилицу.
Были и, совсем грустные дни. Мы их, непонятно почему, называли, весёлыми.
Редко, но приезжали родители. Мамы, бабушки, тётки, редко инвалиды войны – отцы. Где их, отцов, взять после такой войны. Они остались там, в чужой земле.
… Меня, и брата, как сирот, отец в Крыму погиб, в партизанском отряде, а вначале, когда был Крым ещё наш, – в истребительном батальоне. Мать уехала на Кубань, там – в эвакуации, угоняли скот, с Молочанского племрассадника, чтоб сберечь от войны, Сталина приказ. Были заработаны трудодни. И вот мама наскребла на билет деньги и, уехала получить заработанное, а мы, в дет доме, здесь.
Потом нам сказали, что мама умерла.
И, вот…
Да что вот.
Кто заберёт теперь нас?
… В дет дом приезжали редко, забирали ребятишек. Были даже немцы. Увозили домой своих, об этом даже не знали, были среди нас и эти.
А мы, позабытые, позаброшенные, как сами себя величали, дразнили жестоко, потом прятались, где только можно, что бы никто не узнал.
А счастливчиков.
Забирали. Обнимались. Радовались. Но не мы.
И, не нас.
Говорили, пели, как частушку – старшие ребята, весело было нам, хлеб делили пополам. Потом, разбегались кто куда, чтоб никто не видел наших слёз, которые утирали своими кулачками.
*
Вспоминали, те денёчки, когда сидели на коленях мамы и папы, а они гладили наши белые пушистые макушки.
А теперь…
Ох, и горькие же были эти слёзы.
Кто нас заберёт.
Когда нибудь, хоть кто ни будь.
Они и сейчас до сих пор. До седины, жгут душу.
*
… Знаешь, Галина, ты теперь для них мама. Великая мама большой семьи.
Вот эта песня.
Мы пели, девятого мая, сорок пятого года.
Тогда и всегда…
Этот реквием звучал вечерами в каждой семье, послевоенного времени.
… И вырастут дети,
И спросят у мамы,
Ой, мама, где папенька родной?
А мать отвернётся,
Слезами зальётся,
Ваш папа убит на войне.
Убитый ваш папа немецким снарядом, лежит на чужой стороне.
*
… Пройдут годы. И вырастут дети. И, спросят у мамы…
Что скажет им мама?
Матери Украины.
Как объяснит своему ребёнку Галя…
А вы, чёрные намордники
Ваш ответ.
Как запоёте?!
Уже звучит, гремит, вааш реквием.
Молчите? Время пошло. Часы тикают.
Час возмездия идёт.
Расплата
Фронтовик сидел на ступеньках крыльца.
Солнышко сладко пригревало весенними лучами его седую голову и не хотелось ничего.
Теперь на его душе покой и радость – дом он уже закончил, завершил строительство. И так светло было на душе, что просто вздремнул с такими хорошими мыслями.
Свой дом. Деревянный, дубовый, и целых три комнаты, да ещё и рядом осталась времянка, где вот уж целый год жили, печку топили и ничего хорошо, всё не в чужих углах отираться.
… Но мысль, – непонятная, тревожная, тихонько пришла, непрошеная, в его голову. Вчера пришёл сын, и рассказал, что в их школе была экскурсия. И говорили они не по нашему. Он не понимал, почему и для чего они здесь.
Не понимал, чего это вдруг, припёрлись к ним немцы. Помнил долго после войны эти слова, немцы и фашисты, эти два слова, понятия, были самые страшные, хуже русского мата. А тут такое. Экскурсия…
Работал он шофёром на большой машине, Белаз, тогда был, новенький. Трудился, возили руду, и город новый, назвали его, – Железногорск.
Уставал, были и ночные смены, пыль, опасно, да и что говорить, частые аварии, ночь, темно, дождь или гололедица, а летом пыль, вот и летели грузовики, конечно без мягкой посадки.
А он вот теперь сидел, пригрелся на солнышке.
… И что им тут надо, что они здесь забыли, говорил он сам себе…
Потом разнесут по всему свету, что у нас тут плохо. А нам что, – зарплата хорошая. Жить можно.
Вот сидел, думал, вспоминал. И как эта переводчица глазела на них, ещё и улыбалась. Мне бы автомат, я их одной очередью угомонил бы. Пройти до Берлина, это тебе не экскурсия и переводчица зубы свои скалить, Так он рассказывал своей жене и детям.
И чего это вдруг, не курортный город, а эти, хвашисты, как он их всегда величал, других определений не знал. Что вытворяли. Иногда рассказывал своим детям. Сын учился в четвёртом классе, но приметил, глазастый сынок, когда они пришли на экскурсию в их школу, такого же пацана фашиста. И с ним мужик, его, деда возраст. Иногда он, тихо говорил и очень быстро, трудно было понять, о чём так, с таким видимо волнением говорил. Это тоже переводчица потом, позже рассказывала. Что мало слышала, но его слова своему, наверное внуку. Он был взволнован, но держался ровно, вопросов не задавал. И угрюмо молчал, поджимая губы, иногда прикрывая рот ладонью.
… Шли дни, и, он, этот долговязый с ребёнком, всегда был какой – то очень мрачный. Их возили на автобусе и в карьер, и в другую деревушку, красивая такая, ключи, роднички, ручьи по улице прямо струились, речка, раки и рыбка водилась.
Мы туда часто пешком ходили, Михайловка называется, там, не далеко, была, на развилке дороги, деревня, памятник стоит сейчас, место это называют теперь Погорельцево.
Каждый год туда ходят школьники и взрослые, на памятник, цветы, грустные песни по репродуктору. Ну, слёзы и воспоминания о тех страшных днях войны.
Здесь, тогда в войну немцы согнали всех жителей, на лужайку, окружили автоматчиками, издевались. Насильничали, собаками травили, не разбирая дети или старушки, а потом… подожгли дома, и туда, в горящие дома загоняли наших.
Родственники и сейчас приезжают на эти дни памяти. Трудно страшно, но едут из разных городов и других областей. Разъехались после войны, которые раньше скрылись, успели в леса, ушли. Не смогли здесь больше жить. Страх такой пережили.
– А этих, экскурсию, возили везде, но на памятник не стали их тыкать носом и ворошить бывшее, страшное.
… Дед, всё это с горечью и страданиями вспоминал и только по фронтовой с соседом сели, вспомнили и по стопочке помянули своих, которые здесь остались, погибли. А мы, по всей земле дошли, до самого Берлина, доконали это страшное гнездо. Теперь их помянули эти соседи, два бывших фронтовика, традиция, – налей, налей по чарочке, по нашей фронтовой.
Теперь они сидели, обсуждали свои трудовые подвиги, трудности и, и этих пришлых, разодетых как на празднике.
… Развлекай их, гадов, вдруг вспомнил Андреич. А сосед, дед, Тюкин. Сгладил и рассказал подробнее, как на берёзах вешали, казнили.
… – Да что Сащка, теперь сердце рвать. Хрен с ними, всё равно получат и они своё. Ничего такого не бывает. Нагадил и в кусты. Палка настигнет. А этих тоже полегло, Так всем будет.
… Потом случилось не понятное, они немцы, взяли и укатили. И нам никто ничего не сказал. Не дожили по срокам несколько дней. Такое у них не часто. Они любят порядок и точность, а тут, раз и смылись. Долго ходили всякие слухи и только потом, когда всё успокоилось. Забыли, вдруг экскурсовод, учительница, преподавала немецкий, язык, урок назывался, рассказала в учительской. Но не на педсовете, а так. По тихому, директору и завучу. А потом и мы узнали.
– Да Тюкин, ты прав все получат за всё, что бы ты и когда не сделал. Приходит звёздный час, но не всегда звёзды сияют, – жгут калёным железом твою спину сердце и душу…
… Прошло совсем немного дней и наша немка, как её злобно дразнили пацаны, не любили они эти уроки. Это не ботаника, или чистописание, или пение. Это хуже химии. Кому они нужны эти колбы реторты и муть химическая с её формулами и точностью определений. Сор в голове. Вот и она, эта немка ходила эти дни чернее ночи.
… Потом как то и не вдруг, при всех учителях, но не в школе, а были как то в лесу, грибы и отдых почти педсовет в лучшей, но, как потом мы решили страшный день возмездия этому фашисту. Это она, поняла, когда вспоминала, как этот почти дед рассказывал о той казни, здесь, вот на этом мете. Он говорил шёпотом, тихо, оглядываясь. Но у неё хватило сил сделать вид, что она не поняла как он, расписывал те события своему внуку. Внук вёл себя беспокойно, ёжился, ёрзал в кресле, будто его самого терзали, видно было, переживал, волновался. Вот тогда и поведала она, эта совсем наша русская, как казнил себя этот фашист.
Он красочно как сказке учил его внука, как нужно было тогда, да и сегодня и сейчас это делать. Видимо слух его подвёл. А внук очень бурно потом чуть ли не голосом диктора шептал… таак, таак хорошо. Гут, гросс гуут…
… И вдруг. В самый разгар этого хвастливого учения и воспоминаний он старик, хватился за сердце. Застонал. Достал дрожащими руками, суетился, но достал пилюли. Проглотил.
Потрепал внука по голове и громко, сказал найн.
Потом.
Заорал. – Найн! И, непонятная скороговорка.
Откинул голову на спинку кресла, где они сидели в мягком автобусе. Потом попросил помощи. Затих. Снова сел ровно, как по команде смирно. И, и прошептал, найн, найн, майн киндер. Наайн. И чётко, ясно на немецком конечно не, нет, найн, найн.
– Не делай!
– Не делай как я.
– Это страшно.
– Я увидел, увидел, услышал тех живых, которые горели…
– Это, страшно. Мне больно. Мне очень больно.
– Я горю. Это меня теперь ждёт.
– Найн, нет, оно пришло.
– Нет.
– Неет!
– Не хочу.
– Оно пришло.
– Помни!
… До гостиницы, он уже почти не реагировал на свет и на наши вопросы.
Нет. Таки, сказал потом.
– Прошептал
– Это возмездие.
– Я заслужил…
Покидал он этот мир в страшных муках.
Стоны, воздуху не хватало.
Он задыхался. Закрывал лицо руками. Глаза закрывал, жмурился как от огня.
Шептал уже, как это страшно.
Больно.
И
Последнее,
Не делай как… я…
Рассказывает Андреич
Ему уже перевалило за восемьдесят.
– Женицца бы, девку бы, помоложе бы, покрасивее… быы. Не до того, не до того было, он говорит.
Стреляють, бомбять, а тебе, разведчику переднего края, итить и смотреть где чего и как. Идёшь, а там уже вообще ничего. Вот, а ты говоришь жениться. Не до того было. Сорок первый, это тебе не сорок пятый и, девятое мая.
Глава 2 Возвращение жизни
Воробьишко
Сейчас это был маленький, незаметный воробьишко.
Он был жалок и общипан, обидно, что эта красивая, стройная воробьиха не его, что он один, что не смог покорить её сердце, ни старательными ухаживаниями, ни громкой песенкой, ни храбростью. С болью и обидой, он полетел от места драки, полетел неровно, неуверенно. Теперь всё равно куда лететь, она ни его, она не с ним. Сел на прозрачную, не распустившуюся ещё липу и смотрел. Смотрел в одну точку – далеко – далеко, ничего невидящими глазами. Качало от усталости, клевал носом. Медленно клонило на бок и, когда начинал падать – вздрагивал, подёргивая крылышками и, снова, крепко уцепившись лапками, сидел тихо.
А на ту ветку, где сидела воробьиха, подлетел другой – большой, нахальный. Со всей своей воробьиной отвагой, добивался любви и признания. Она его клюнула. Но забияка бросался снова и снова, его клевала в бок, клюв, в голову. Пискотня, шум крыльев, и летящие с дерева во все стороны пёрышки. Внизу кошка нюхает перья, хватает их лапкой, пробует грызть, примеряется, топчется. Косится на верхушку дерева, где идёт объяснение в любви… Подёргивает мордочкой, стряхивая прилипшие фрагменты парадной одежды жениха.
Наконец, нахал сдался. Он ругнулся резким отрывистым щебетом и, улетел.
Воробьишко встрепенулся, поправил торчащие во все стороны перья. Приободрился, поднял голову и полетел к возлюбленной, но там уже был тот, третий.
Все трое. Они сначала сидели на одной ветке и любовались воробьихой. Каждый думал, что только ему она обрадуется. И нахал, и он, и уж, конечно тот третий, но не лишний. Это был самонадеянный красавец. Чистенький, ровненький, с большим чёрным галстуком на груди. Красивый до тошноты. Он уже подлетел к ней, он прыгал, с ветки на ветку, всё ближе и ближе. Воробьиха не шумела, и не пыталась даже его клевать. Сидела с полным безразличием. Она устала от приставаний, от объяснений. Устала от постоянного внимания к ней, от того, что её имя все и всегда произносят только ласково. Ей надоело всё это. Надоело это чириканье, с ходу, с первой минуты знакомства, вот так сразу, с умилёнными ухаживаниями, и пощипываниями пёрышек. Ей не хотелось такого, она и сама не знала, но хотелось настоящего, сильного, интересного, что бы так всю сразу захватило. И всё. Без колебаний и сомнений.
А он вспомнил свою воробьиху. Добрую, хорошую, которая прошлой зимой, в безпроглядную пургу попала под страшные колёса трамвая.
Зима была снежная морозная.
В феврале уже было столько снега, что бурьян, кусты – всё было завалено снегом. У маленьких деревянных домиков, где они обычно клевали в больших ящиках остатки хлеба, каши, даже кислые огурцы, скованные морозом.
Но и там всё было завалено снегом и он, сыпал весь день и ночь. Около ящика ещё и страшно, там всегда можно было увидеть белого, одноглазого кота. И вот днём они полетели на улицу, где ходили трамваи. На перекрёстке, сели на липу, смотрели, не вынесут ли чего сердобольные старушки. Этим жирным бездельникам, гундосым голубям. После них и галок что-нибудь да оставалось. Но вдруг воробьиха, его воробьиха, радостно зачирикала, и было видно, как прошла лошадь через рельсы, оставив дымящую после себя кучку. Воробьи налетели на эту тёплую, пахнущую сеном и лошадью добычу. Стали греться и клевать не переваренные зёрна овса.
И, вдруг… загремели… затрещали тормоза двух вагончиков.
Трамвай разорил одним своим скрежетом колёс всю эту кормящуюся стайку воробьёв…
Улетели не все…
Его подруга жизни осталась там.
А.
Красавец зачирикал, повернув свою голову к ней, что-то видимо спросил. Она промолчала. Тогда сел совсем рядом. Он всегда знал, что ему борьба не нужна.
Он и так будет избранником. Он красив, знал это, потому и сидел в сторонке. Когда она щипала бедного воробьишку, когда дралась с нахалом. Он с высоты своей ветки, взирал, посматривал на эту ненужную ему пискотню, драку и не понимал, неужели они на что-то надеются. Сидел гордый. Довольный. Глупый.
И… вдруг он, воробьишко, перелетел поближе к счастливой паре, сел рядом на дерево и, запел. Он плакал и смеялся, пел о любви, и солнышке, о счастливых днях лета, о ласковой весне и осени, пел о любви, в которую верил и так ждал. Обо всём том, что передумал в эту суровую нескончаемую зиму. Он не чирикал, это были трели, это была песня.
Он поднимал свою головку, вздрагивал, взмахивал крылышками и пел, пел о той своей хорошей и доброй воробьихе.
Пел, и это была не просто песня. Это звучал гимн любви. Это был танец маленьких лебедей.
И… вдруг воробьиха, подняла головку. Посмотрела на певца.
Она уже не была гордой и уставшей красавицей, она уже не видела и не хотела никого. Она слушала, слушала и, вспоминала то лето. Тем летом она жила все эти годы.
С другими воробьями было хорошо – счастья не было. Неужели это он, тот… мой… единственный.
Как же я тебя долго ждала.
Они рядышком летали над городом. Смотрели сверху на обе реки, Ока и Орлик, где они сливались в одну, поворачивают к плотине. Потом летали над пахотами, сырыми, чёрными от растаявшего снега.
Пролетели излучину реки, огороды, церковь. Летали, любовались. Благодарили песню.
Потом выбрали место для гнезда.
И стали думать как его лучше утеплить и спрятать от любопытных глаз.
Укрыть от злых когтей.
Уйти подальше от острых зубов.
Спрятаться от мягких, но ловких кошачьих и других лап…
Пернатая верность
… Дрозды они и есть дрозды. Я это помню хорошо, но любовь к этим птахам пришла не только за колоратурное звучание их мелодий, о котором сочиняют наши композиторы с поэтами, – весной они поют для души, а не для славы, дрозды, конечно.
Жена моя восхищалась совсем не трелями этих красавчиков, она, когда трудилась в поте лица своего на нашем участочке, – десять шагов от стен дома до забора, а далее асфальт, часто мне шумела, звала посмотреть, как эти самые дрозды добывают свой хлеб насущный.
Это, конечно не батон с изюмом, который любила моя дочуня, когда была маленькая, она тоже любила хлеб, – батон, с изюмом, только инстинкт самосохранения подсказывал ей, что батон хорошо, а изюм то лучше, лучше, вот и она, не изучив мировую науку военных, очень древних, как они в трудные времена, в осаждённых крепостях, окружённые врагами выживали в жестокой блокаде… – питались, не такой как сейчас, колбасой, непонятно чем нафаршированной, а держали хвост морковкой. Готовые охранять рубежи своего жилища. Поддерживали силу и боевое настроение,… изюмом и виноградным соком.
И, вот, однажды, приходим в её комнатку, к малявке, дочери, а она ест, смакует, причмокивает, последние янтарные изюминки, а остатки, кусочки батона по всему обеденному маленькому столику. Вот тебе бабушка и не Юрьев день.
… И, вот оно, осадное положение…
Тюрьма по собственному, нежеланию.
Дрозд, в нашем огороде, добывал свой изюм.
Сидит, ой, нет, стоит, как цапля, посматривает на свою наживку, когда клюнет рыбка, а потом, потом наш дрозд, как цапля своим носом, стреляет в землю, где ничегошеньки не видела ни моя жена, и тем более я.
А он, дрозд, уже с большим энтузиазмом, и радостью на лице, поднимает свою умную головку к небу и мотает, помахивает огромной изюминой, – дождевым червяком, отряхивая с него землю, а может добивает таким образом, чтоб ненароком не дал ему сдачи, от такой удачи…
Для него такого, ростом не цапля, это прямо почти хобот мамонта, который мы вместе сжуём, как пелось в туристской песне. И съедобный, и деликатес. Конечно, нам было интересно смотреть на такой промысел. А жена, аж помолодела, и спела.
– Вот бы ты, так доставал из своей глины рублики, а то лепишь эту керамику, кому она сейчас нужна…
Видишь дрозд. Воот. Это хозяин.
Но чуть позже, ой мамочки, когда созревала ранняя черешня… они, дрозды, теперь, мать их за ногу, и скворцы, туда же их, к таакой маме, и подальше… даже синички стаями налетали на эту, нашу теперь радость, но никак не хотели, чтобы это была только наша пища. Теперь эта наша, уже бывшая, кладовая витаминов улетала на крыльях любви к ближнему, лесочку, где они и проживали в радости, в лесу, где кошки, их стимуляторы, не давали им покоя, спать и даже дремать, чтобы не улететь ненароком в райские места, не появлялись.