
Полная версия:
пепел на серебряных клыках
Илай изящно уклонился от руки майора, одновременно вонзая клинок в глазницу мертвеца.
— Ваша стратегия «бежать и молиться» весьма оригинальна, но, боюсь, ваши молитвы доходят только до моих ушей. А я, как вы заметили, не слишком благочестив.
Оборотень с хрустом перекусила позвоночник очередному зомби и с силой швырнула его тело в сторону солдат.
— Перестаньте болтать и прокладывайте путь! — рыкнула она, ее голос стал почти человеческим от напряжения. — Или я сама вытащу вас отсюда за волосы.
— О, какая грубая прямолинейность, — Илай с легким вздохом разделался с последним препятствием перед ними, открывая узкий проход между двумя сгоревшими грузовиками. — Майор, будьте любезны, ведите своих людей.
Глава 4
Майор, не ответив, рванул вперед, увлекая за собой остатки своего отряда. Солдаты, спотыкаясь и выпуская остатки свинца в спины наступающим мертвецам, поспешили в узкий проход, бросая через плечо тревожные взгляды на двух монстров, которые с таким легкостью расчищали им дорогу. Воздух здесь был тяжелее, пропитан гарью и сладковатым запахом разложения; бетонные стены зданий, примыкавших к проезду, казались надгробными плитами, зажимая людей в бетонные тиски.Рыжая Смерть следовала за ними, переходя на бег. Ее когти скребли по асфальту, оставляя глубокие борозды. Она больше не пыталась экономить силы — каждый рывок становился все более яростным, каждое движение — более резким и беспощадным. Она была живым тараном, сметавшим все, что осмеливалось встать на пути их группы.Илай шел последним, с холодным спокойствием наблюдая за тем, как мертвецы заполняют пространство за их спинами. Он то и дело оборачивался, фиксируя каждое движение серой массы, словно изучал поведение колонии насекомых. В его взгляде не было страха — лишь бесконечная скука и капля брезгливости.— Какое утомительное зрелище, — заметил он, когда одна из тварей попыталась вцепиться ему в лодыжку. Легким движением ноги он отправил голову зомби в полет, после чего задумчиво добавил: — Вы заметили, что они полностью лишены воображения? Только вперед и только ради еды. Даже в смерти они остаются такими предсказуемыми.Оборотень обернулась, оскалившись.— Прекрати ныть и двигайся быстрее. Если мы застрянем в этом переулке, даже твои манеры тебя не спасут.— О, я уверен, что моя вежливость — единственное, что удерживает эту ораву от того, чтобы окончательно потерять остатки самообладания, — парировал вампир, ускоряя шаг.Впереди показались массивные железные ворота склада, частично перекошенные от ударов. Майор, задыхаясь от бега, замахал рукой ополченцам:— К воротам! Быстрее! Заходите внутрь и задраивайте заслонки!Когда последний солдат скрылся за стальными листами, Илай и Рыжая Смерть зашли следом. Вампир с изяществом конферансье придержал створку для майора, который с силой захлопнул замок и привалился к стене, пытаясь восстановить дыхание. Снаружи раздался глухой удар — первая волна мертвецов врезалась в металл, и по всему складу прокатилась вибрация от их беспомощных попыток пробиться внутрь.— Ну что ж, — Илай обвел взглядом пыльное помещение склада с его высокими стеллажами и старым оборудованием. — Поздравляю с победой. Теперь у нас есть неограниченный запас ржавого железа и сомнительный шанс дожить до следующего часа. Вы ведь этого хотели?Майор смерил вампира тяжелым взглядом, но спорить не стал. Он лишь коротко кивнул солдатам, которые начали рассредотачиваться по периметру, проверяя целостность окон и вентиляционных шахт. В воздухе висела густая тишина, нарушаемая лишь отдаленным скрежетом когтей о металл ворот.— Если бы я хотел ржавое железо, я бы открыл антикварную лавку, а не собирал отряд, — прохрипел Майор, вытирая пот со лба. — Нам нужно время, чтобы перегруппироваться и найти выход с другого конца здания.Рыжая Смерть уселась на задние лапы, тяжело дыша. Ее шерсть была испачкана в серой слизи, а в глазах все еще плясали искры ярости. Она бросила на Илая короткий, предостерегающий взгляд, словно приглашая его продолжить перепалку, если у него останется желание.— Время — ресурс дефицитный, — заметил вампир, с интересом рассматривая покрытые плесенью коробки. — Особенно когда ваша стратегия заключается в том, чтобы бежать от проблем, пока они не зажмут вас в тупике. Кстати, майор, ваша вера в прочность этих ворот почти так же трогательна, как и ваша способность выбирать маршруты.Майор сжал кулаки, но прежде чем успел ответить, один из солдат вскрикнул. В дальнем конце склада, среди заброшенных станков, что-то шевельнулось — массивная тень отделилась от стены и медленно побрела в их сторону.— Кажется, мы не одни, — пробормотал солдат, поднимая винтовку.— Очаровательно, — протянул Илай, даже не обернувшись. — Похоже, у нас новый сосед. Надеюсь, он более общителен, чем те ребята снаружи.Тень обрела очертания, когда вышла на свет. Это была массивная фигура, обмотанная грязными обрывками ткани, с лицом, застывшим в гримасе вечного изумления. Существо волочило за собой тяжелую железную трубу, которая с противным скрежетом царапала бетонный пол.— О, взгляните на него, — Илай скрестил руки на груди, с деланным сочувствием наблюдая за приближающимся чудовищем. — Кажется, он пытался обустроить здесь уютное гнездышко. Майор, вы уверены, что мы не нарушили чье-то личное пространство?Майор не ответил — он молча вскинул оружие, подавая знак солдатам приготовиться. Рыжая Смерть глухо зарычала, ее тело напряглось, готовое к прыжку. Тварь, почувствовав движение, внезапно замерла, наклонив голову набок. Она издала странный звук, похожий на сдавленный всхлип или попытку вспомнить давно забытое слово.— Полагаю, он хочет обсудить условия аренды, — заметил Илай, когда существо вдруг рвануло вперед с невероятной скоростью. — Но боюсь, его манеры оставляют желать лучшего.Следом за всплеском ярости и грохотом повалившихся стеллажей раздался резкий лай оборотня и серия коротких выстрелов. В воздухе повис запах пороха и горелой плоти. Илай спокойно отступил на шаг назад, чтобы осколки металла не испортили его безупречный костюм, и с легким выражением брезгливости наблюдал за тем, как Рыжая Смерть вгрызается в горло противнику.— Какое варварство, — прокомментировал он, когда всё стихло. — Но признаю: эффективность этого метода неоспорима. Майор, если вы закончили играть в охотников на монстров, может, мы все же найдем выход? Или планируете дождаться, пока этот склад станет нашим новым постоянным местом жительства?Свеча оплывает слишком быстро для такой короткой ночи, и я помню, что в ту зиму я считал это несправедливостью — будто воск тоже сговорился с Провидением ускорить то, что и так не задерживалось. В комнате пахнет лауданумом, мокрым бельём и чем-то сладковато-железным, что я тогда ещё не умел называть правильным словом. Теперь умею. Теперь это слово — моя профессия.Сесилии семнадцать. Она лежит на подушках, которые Мари меняет по три раза за ночь, потому что к утру на них проступают цветы — бурые, в середине каждого бутона тёмное пятно, будто сама ткань истекает. Кашель приходит волнами, и после каждой волны сестра улыбается мне так, будто это не она сейчас выплюнула часть собственных лёгких в кружевной платок, а я — тот, кого нужно утешить.— Адриан, — говорит она, и голос у неё совсем не похож на тот, которым она пела Моцарта в гостиной мадам де Леклер два года назад, — ты опять не спал.— Я спал, — вру я. — Превосходно спал. Видел сон, в котором ты танцуешь кадриль с герцогом Орлеанским и наступаешь ему на ногу так старательно, что бедняга хромает до самой пасхи.Она смеётся, и смех переходит в новый приступ, и я отворачиваюсь к окну, потому что в тот год я ещё не научился смотреть на чужую боль без того, чтобы собственное лицо не предавало меня с головой.На столе у меня — Библия любви и разврата лжи, если называть вещи без парижской учтивости: трактаты, за которые любой уважающий себя доктор Сорбонны отправил бы меня в Шарантон без лишних разговоров. Корень мандрагоры, выкопанный в полнолуние — три ливра у старухи с рынка Сен-Жермен, которая поклялась мне всеми святыми, что корень кричит, когда его вырывают из земли, и что крик этот слышат только те, кому суждено умереть в своей постели. Пепел сожжённого воробья, смешанный с розовым маслом. Вода, в которой семь дней лежала подкова, снятая с мёртвой лошади. Я записываю каждый рецепт убористым почерком в тетрадь, которую прячу от матери, потому что если бы она узнала, на что уходят остатки приданого Сесилии, её сердце остановилось бы раньше, чем лёгкие дочери.Я верил во всё это. Не потому, что был глуп — хотя, видит бог, в двадцать три года я был глуп ровно настолько, насколько может быть глуп человек, никогда не терявший ничего по-настоящему, — а потому, что вера была последней монетой, которую у меня ещё не отняли. Когда у человека кончаются деньги, он начинает тратить веру, и тратит её с той же безрассудной щедростью, с какой мот спускает наследство за игорным столом, убеждённый, что следующая карта непременно его.Доктор Белланже приходит по вторникам и пятницам, в чёрном сюртуке, пропахшем чужими смертями, и каждый раз повторяет одно и то же, разными словами, будто надеется, что одна из формулировок однажды прозвучит менее жестоко.— Чахотка, мсье деЛеваль, не спрашивает позволения ни у молитвы, ни у золота, — говорит он мне в прихожей, пока слуга подаёт ему плащ. — Я могу прописать опиум против боли. Больше я не могу прописать ничего.— А кровопускание? — спрашиваю я, хотя уже спрашивал это месяц назад, и получал тот же ответ, и всё равно спрашиваю снова, потому что вопрос — это ещё одна форма надежды, пусть и самая жалкая.— Мы пускали ей кровь, мсье. Она слишком слаба для новой чаши.Он уходит, и я остаюсь стоять в прихожей с его счётом в руке, и сумма на этом счёте такая, что я мог бы купить на неё приличного коня, а вместо этого купил ещё двадцать минут чужого равнодушия в докторском облачении.В салоне графини деМорней, куда я всё ещё по инерции являюсь дважды в неделю, потому что светские обязанности не прекращаются от того, что дома умирает сестра, я слышу шёпот за веером — не предназначенный для моих ушей, но я уже тогда умел слушать то, что не предназначено. Говорят о некоем лекаре, появившемся в предместье не то три года, не то тридцать лет назад — слухи расходятся, как расходится дым, — человеке, который будто бы не стареет, и чьи снадобья ставят на ноги тех, кого церковь уже отпела. Имя, которое произносят с опаской и полусмехом одновременно: Корвин.— Шарлатан, разумеется, — говорит виконтесса де Сен-Фар, обмахиваясь веером с такой энергией, будто сама мысль о бессмертии её утомляет. — Но говорят, у него лечилась сама мадам де Полиньяк, когда её лихорадка едва не свела в могилу.Я не верю в шарлатанов тем вечером, потому что я уже не верю ни во что, кроме того, что мне нужно верить, чтобы не выть по ночам в подушку, как выла когда-то наша гончая, когда издохла её последняя щенная сука. Той же ночью я пишу письмо. Перо скрипит по бумаге громче, чем следовало бы в доме, где каждый лишний звук отдаётся эхом в голове умирающей. Я пишу так, как пишут люди, которым больше нечего терять: без достоинства, без расчёта, одними просьбами. Моя сестра умирает. Я слышал, вы способны на то, что недоступно докторам Сорбонны. Назовите цену. Я заплачу любую.Я не знаю ещё, насколько буквально это обещание будет принято.Запечатывая письмо воском — тем же воском, что оплывает на свече у постели Сесилии, будто вся эта зима сделана из одного и того же тающего вещества, — я не думаю о том, что покупаю. Я думаю только о том, что покупаю время. Время — вот единственная валюта, которая мне тогда казалась осмысленной, потому что всё остальное — любовь, вера, честь семьи — уже обесценилось до горсти медяков перед лицом того простого факта, что лёгкие моей сестры заполняются кровью быстрее, чем воздухом.Я возвращаюсь в её комнату под утро, когда небо за окном из чёрного становится серым, тем особым парижским серым, которое не обещает ни дождя, ни солнца, а просто тянет день за днём в бесконечную одинаковую пелену. Сесилия не спит. Она смотрит на меня так, как смотрят люди, которые видят больше, чем им показывают, — а умирающие, я заметил это тогда и подтверждал ещё тысячу раз после, видят куда больше здоровых, потому что у них не осталось сил на самообман.— Ты опять что-то затеял, — говорит она тихо, и это не вопрос.— Я всего лишь написал письмо, — отвечаю я, и в этом нет лжи, есть только недоговорённость, которая порой ранит больнее лжи.Она берёт мою руку своими — тонкими, почти прозрачными, будто кожа устала скрывать кости, — и держит её с той силой, какая у неё ещё осталась, и это очень мало силы, но мне хватает, чтобы почувствовать себя так, будто меня держит за руку сама история нашей семьи.— Адриан. — Она произносит моё имя полностью, не уменьшительно, как делала с детства, и от этого у меня холодеет в груди задолго до того, как холод станет моим постоянным состоянием. — Обещай мне не делать глупостей.— Я никогда не делаю глупостей, — говорю я с той лёгкостью, которой впоследствии буду гордиться как единственным настоящим своим талантом: умением шутить на краю пропасти.— Обещай, — повторяет она, и в её глазах, на дне этой гаснущей свечи, которой суждено погаснуть меньше чем через месяц, я вижу последнюю ясную мысль, последнюю разумную просьбу, которую сестра когда-либо адресует брату.Я обещаю.Я лгу — и знаю, что лгу, в ту же секунду, как произношу слово, — и до сих пор, спустя века, запах лауданума в любой комнате возвращает меня именно в эту ночь, к этой лжи, произнесённой самым искренним голосом, каким я когда-либо владел.Он приходит на третью ночь после письма, и я до сих пор не знаю, кто в нашем доме отворил ему дверь — камердинер клянётся, что не слышал стука, кухарка божится, что не отпирала засов. Он просто оказывается в гостиной, у погасшего камина, в чёрном сюртуке такого покроя, какого не носят в Париже уже лет сорок, и смотрит на меня так, как смотрят на счёт в ресторане, прежде чем решить, стоит ли блюдо своей цены.— Вы писали о чуде, — говорит он. Голос у него тихий, без модуляций, будто он давно разучился вкладывать в слова чувство, потому что чувства расходуются, а у него их, видно, осталось немного на долгую жизнь. — Чудес я не продаю, месье де Леваль. Я продаю время. Вы, помнится, сами определили валюту в своём письме.— Вы читали моё письмо, — говорю я, и это звучит глупее, чем я рассчитывал, потому что весь остаток ночи я готовил фразы весомее, а теперь они разбегаются, как слуги при пожаре.— Я читаю всё, что мне интересно. — Он садится без приглашения в кресло моего отца, закидывает ногу на ногу, и в этом жесте столько спокойной наглости, что я, воспитанный на представлении о манерах как мериле человека, на мгновение забываю о сестре и просто ненавижу этого гостя чистой, беспримесной ненавистью. — Меня зовут Корвин. Я слышал, вы ищете целителя для вашей сестры.— Чахотка, — говорю я. — Доктора Сорбонны разводят руками.— Доктора Сорбонны разводят руками перед насморком, если насморк длится дольше недели. — Он не улыбается, но что-то в углах его рта намекает на иронию, слишком старую, чтобы быть весёлой. — Я не лечу лёгкие, месье де Леваль. Я не аптекарь и не Провидение, при всём уважении к последнему. То, что я предлагаю, не касается плоти вашей сестры вовсе.Я стою у камина, в котором давно не жгли дров — не на что, — и чувствую, как холод этой комнаты становится частью моего тела, въедается в кости вместе со словами гостя.— Тогда что вы предлагаете?— Кровь не лечит чужую плоть, — произносит он с той же ровностью, с какой зачитывал бы меню. — Она меняет только ту плоть, в которую входит. Я могу подарить вам силу остаться на этой земле столько, сколько вам будет угодно наблюдать за её переменами. Могу подарить скорость, которой позавидует рысь, зрение, различающее цвет крови в темноте, тело, которое забудет, что такое старость и усталость. Но я не могу перелить всё это через вас в вашу сестру, как переливают вино из одного графина в другой. Дар достанется вам. Только вам.В комнате становится так тихо, что я слышу, как потрескивает фитиль свечи на столе — звук, который прежде никогда не замечал, а теперь он кажется мне оглушительным, будто весь мир сузился до этого крошечного огня и до человека в кресле отца, который предлагает мне вечность в обмен на пустые руки для Сесилии.— Тогда в чём смысл вашего предложения? — спрашиваю я, и голос мой звучит глуше, чем мне хотелось бы. — Если моя сестра всё равно умрёт.— Смысл, месье де Леваль, в том, что умирать можно по-разному. — Он поднимается, подходит ближе, и я вижу, что глаза у него не просто тёмные, а будто лишённые дна, два провала, в которые страшно заглядывать дольше секунды. — Вы можете умереть вместе с ней через месяц, истратив последние деньги семьи на шарлатанов и молитвы, которые никто не слышит. Или вы можете жить достаточно долго, чтобы однажды найти то, чего я не нашёл за три века поисков: способ лечить то, что лечить нельзя. У вас будет время. У вашей сестры — нет. Это несправедливо, я согласен. Мир вообще устроен несправедливо, и я не首 тот, кто станет вас в этом разубеждать.Он не торопит меня. В этом, думаю теперь, спустя века, и заключалось истинное мастерство Старейшин того поколения: они умели ждать, потому что для них неделя размышлений — не более чем вдох, тогда как для человека это целая эпоха страха и надежды, сжатая в один удар сердца.Я думаю о письме, которое запечатал воском той же свечи, что горит у постели Сесилии. Я думаю о своём обещании не делать глупостей, произнесённом самым искренним голосом, каким я когда-либо владел. Я думаю, что покупаю время — для неё ли, для себя ли, я уже не отличаю одно от другого, потому что в ту ночь любовь и эгоизм срослись во мне так плотно, что их больше никогда не удастся разделить ножом логики.— Да, — говорю я. — Я согласен.— Вы даже не спросили цену, — замечает он почти с сожалением, будто ему жаль, что я лишаю его удовольствия от сделки.— Вы сами сказали. Время. Я плачу своим.Он кивает один раз, коротко, и в этом кивке столько равнодушия к моей трагедии, что много позже я пойму: для Старейшины я в ту ночь был не человеком, принимающим решение, а просто ещё одним графином, который он наполняет своим вином, потому что так заведено, потому что голод и скука бессмертных требуют новых сосудов снова и снова.Дальше воспоминания идут фрагментами, как помнят горячечный бред. Его пальцы на моём подбородке, холодные настолько, что кожа под ними будто обугливается морозом. Запах — не крови, а чего-то старше крови, сырой земли и воска одновременно. Боль в шее, острая, потом сладкая, потом исчезающая вовсе, потому что тело перестаёт различать свои же сигналы. И пустоту — огромную, разрывающую грудь изнутри, будто кто-то вынимает из меня сердце не ножом, а медленно, по волокну, и на его место вставляет что-то чужое, холодное, идеально подогнанное под форму утраты.Я прихожу в себя на рассвете, на полу гостиной отца, один. Гость ушёл, не оставив ни записки, ни следа, только пепел в холодном камине чуть гуще, чем был накануне, да шторы задёрнуты так плотно, что ни один солнечный луч не достигает пола. Я поднимаюсь — и понимаю, что поднимаюсь так, как не поднимался никогда: без скрипа суставов, без тяжести вчерашней бессонной ночи, тело лёгкое, будто чужое, арендованное у кого-то более проворного.Я иду к сестре.Три недели после этого я учусь быть тем, кем стал. Учусь не смотреть на бьющуюся жилку на шее камердинера дольше секунды. Учусь объяснять себе, почему запах крови на кухонном ноже вызывает не отвращение, а голод такой силы, что приходится до боли сжимать челюсти. Учусь существовать в доме, где все вокруг — потенциальная еда, и ни один из них об этом не догадывается, потому что я всё ещё ношу лицо Адриана де Леваля, всё ещё сижу у постели Сесилии каждый вечер, держу её тонкую, почти прозрачную руку и читаю ей вслух то немногое, на что ещё хватает моего внимания, расколотого теперь между скорбью и новым, бесстыдным, животным голодом.Она умирает на рассвете двадцать первого дня, тихо, без мучений, какими полнились предыдущие недели, — лёгкие просто перестают бороться. Я сижу рядом и впервые за три недели плачу без слёз, потому что слёзы, как оказывается, тоже уходят вместе со смертностью, остаётся только сухая, выжигающая судорога где-то в груди, на месте того, что я когда-то называл сердцем.Это последняя смерть, которая меня тронет. Я не знаю этого тогда — узнаю десятилетия спустя, пересчитывая свои потери, как пересчитывают потёртые монеты, не находя среди них ни одной такой же весомой, как эта первая.Дальше время делает то, что умеет лучше всего: перемалывает.Я видел Бастилию с крыши дома на улице Сент-Антуан, видел, как толпа тащит камни, будто разбирает не крепость, а собственное прошлое, камень за камнем, с тем же сладострастием, с каким позже будет разбирать головы на гильотинах. Стоял на балконе санкт-петербургского особняка в девятьсот пятом, когда по Невскому несли хоругви и иконы под пулями, и думал, что люди удивительно последовательны в своей готовности умирать за идеи, которые не переживут и одного поколения. Я нюхал воздух Мадрида во время гриппа восемнадцатого года — воздух пах карболкой и страхом, тем особым страхом толпы, которая вдруг поняла, что бессмертия не существует ни для кого, кроме меня. Я стоял в стороне от всего этого, как стоят в театральной ложе: достаточно близко, чтобы разглядеть грим на лицах актёров, достаточно далеко, чтобы не испачкаться кровью сцены.Корвин учил меня этому с первых лет: наблюдатель переживает действующее лицо. Он оказался прав настолько, что к концу девятнадцатого века я мог бы написать трактат о падении империй, основанный исключительно на личном присутствии при них.Женщин я любил — или называл это так, потому что язык смертных беднее моего опыта и мне приходилось пользоваться их словами за неимением лучших. Мари, модистка из Лиона, пахла лавандой и крахмалом и умерла от холеры тридцати двух лет, успев один раз сказать мне, что я холоднее, чем положено живому человеку, и один раз — что любит меня сильнее, чем это разумно. Я похоронил её сам, ночью, потому что днём не мог, и это единственная могила за три века, на которую я не возвращался: слишком похоже было бы на повторение.Были ученики — юноши, которых я брал в секретари или в компаньоны, обучал фехтованию и французской поэзии, а они с благодарностью старели у меня на глазах и умирали, один за другим, как свечи, догорающие в одной и той же комнате при одном и том же сквозняке. Леклер, последний из них, умер в Шарантоне, в палате для буйных, крича, что видел меня без отражения в зеркале цирюльника, и я узнал об этом из письма его сестры спустя полгода после похорон, слишком поздно, чтобы сделать вид, что меня это тронуло.Клан учил меня осторожности так же терпеливо, как прежде учил голоду. Не кормиться дважды из одного источника. Не оставлять свидетелей с памятью крепче вина. Не влюбляться — точнее, влюбляться сколько угодно, но никогда не признаваться в этом самому себе вслух, потому что слово, произнесённое, становится долгом, а долг бессмертного перед смертным — это медленный яд, который убивает только одну сторону сделки. Старейшина Белланже, сменивший Корвина в парижском доме к середине столетия, формулировал это с изяществом бухгалтера: «Мы — не любовники человечества, Адриан. Мы — его кредиторы. Проценты начисляются кровью, и горе тому, кто путает выплату долга с дружбой».Я запомнил это так хорошо, что к двадцатому веку от человека, которым я был, не осталось почти ничего, кроме имени — да и то я сменил его трижды, прежде чем остановился на Илае, потому что Адриан де Леваль слишком многим был известен как не стареющий родственник самого себя, а это начинало вызывать неудобные вопросы у людей, которые больше не верили в чудеса, зато верили в фотографию и перепись населения.К тому времени, когда Европа в очередной раз решила сжечь себя дотла — на этот раз методично, по заводскому расписанию, с газом и колючей проволокой, — я уже научился смотреть на человеческую жестокость с тем же спокойным любопытством, с каким энтомолог смотрит на муравейник, в который плеснули кипятком. Не потому, что мне было всё равно. Потому что равнодушие оказалось единственной бронёй, которая не требует починки после каждого боя. Сарказм пришёл следом — не как характер, а как протез: там, где раньше было нечто, способное кровоточить сочувствием, осталась острая, хорошо отполированная реплика, которую можно было вставить в любую паузу, чтобы никто не заметил пустоты за ней.«Господа, — говорил я однажды немецкому офицеру, конвоировавшему колонну через разбомблённый мост в сорок третьем, зная, что он меня не видит и не поймёт, даже если увидит, — вы, несомненно, обнаружите, что ад куда менее организован, чем вам хотелось бы». Он, конечно, не слышал. Я говорил это не ему. Я говорил это привычке говорить хоть что-то в пустоту, чтобы напомнить себе, что всё ещё способен произносить слова, не просто выдыхать пыль веков.Сколько войн нужно пережить, чтобы перестать считать их отдельными событиями и начать воспринимать как один и тот же затянувшийся спектакль с разными костюмами? Я перестал считать году к пятидесятому-шестидесятому прошлого столетия. Революции сменялись реставрациями, реставрации — новыми революциями, империи рассыпались и склеивались заново под другими гербами, а я сидел в ложе, как сидел всегда, иногда меняя город, иногда — имя, но никогда не меняя этой основной, базовой позиции зрителя, которому заплачено за билет вперёд на все века.Корвин умер — если это слово вообще применимо к Старейшинам — в начале прошлого века, в какой-то внутриклановой сваре, подробностей которой мне никто не потрудился сообщить, да я и не спрашивал. Я помню, что известие о его смерти вызвало во мне не скорбь, а странное, сухое любопытство: получится ли у меня почувствовать что-то по этому поводу. Не получилось. Человек, который разорвал мою жизнь надвое одним укусом в декабрьскую ночь, ушёл из существования так же, как уходит из комнаты случайный гость, — я заметил его отсутствие, но не ощутил пустоты, потому что место, которое он должен был занимать во мне, давно было забетонировано равнодушием.К концу двадцатого века — а я уже не удивлялся новым десятилетиям, они накатывали на меня с монотонностью волн на один и тот же берег — я осознал одну простую вещь, настолько очевидную, что мне стыдно было признаться в ней даже себе. Я больше не ждал от существования ничего нового. Ни войны, ни революции, ни эпидемии не предлагали мне ничего такого, чего я бы уже не видел, не пробовал на вкус, не разбирал по частям скучающим умом в бессонные ночи между кормлениями. Каждая смерть была повторением предыдущей смерти. Каждая любовь — черновиком, написанным по уже известному мне плохому сценарию. Единственное, чего мне действительно хотелось, чего я не признавал даже перед зеркалом, в котором, к слову, прекрасно отражался, вопреки суевериям бедного Леклера, — это чтобы однажды спектакль закончился. Не трагически, не величественно. Просто закончился, как заканчивается скучная пьеса, когда зритель наконец встаёт и уходит из зала, не дожидаясь аплодисментов.Я ждал конца света не со страхом смертного, который боится потерять то немногое, что у него есть. Я ждал его с тем особым, постыдным облегчением, с каким ждёт развязки человек, досидевший до третьего акта пьесы, в которой давно разгадал все повороты сюжета.Весть о чуме я узнаю так же, как узнают о скверном анекдоте, — из третьих уст, за игрой в карты, которую Белланже затеял от скуки, а я поддержал от ещё большей скуки. Кто-то из молодняка, присланного из Лиона с докладом, роняет между делом: в Азии мёртвые встают и кусают живых. Остальные хохочут. Я тоже улыбаюсь, потому что улыбка — это вежливость, которую бессмертие не отменяет, но в самой истории не нахожу ничего, достойного даже секунды внимания. Мёртвые уже вставали — в проповедях чумных лет, в бреду солдат Первой мировой, в дешёвых американских фильмах, которые я смотрел из снисходительного любопытства где-то в семидесятых. Человечество обожает хоронить себя заживо в собственном воображении. Это ещё одна разновидность той же старой пьесы, думаю я, сдавая карты, только декорации на этот раз выглядят особенно дёшево.Через месяц смеяться уже некому.Старейшины собираются в Шарантоне — том самом, где когда-то держали безумцев, и в этом совпадении мне чудится остроумие судьбы, которое, впрочем, никто из присутствующих не способен оценить. Разговор идёт не о людях. Разговор идёт о процентах. Сколько кормовой базы мы потеряем, если болезнь продолжит распространяться с нынешней скоростью. Сколько успеем насытиться, прежде чем источник иссякнет окончательно, — потому что мёртвая, разложившаяся плоть, движимая одним лишь голодом, для нас не стол, а оскорбление, дурная пародия на то, чем были эти люди при жизни. Кто-то предлагает закрыть границы кланов, запереться в поместьях и переждать, как пережидали чуму в четырнадцатом веке, Великую французскую, холеру — пережидали же, в конце концов, целые эпохи человеческой глупости.— Переждать, — повторяю я вслух, не особенно скрывая иронии. — Браво. Вот он, вековой опыт Старейшин во всей красе: спрятаться в подвале и надеяться, что обед сам перестанет портиться.Меня никто не слушает, разумеется. Меня никогда толком не слушали, с тех пор как я перестал быть забавной новинкой клана и превратился в его привычную, слегка утомительную мебель. Но я замечаю страх — настоящий, нескрываемый, какого я не видел на этих лицах с тех пор, как Корвин рассказывал о временах охоты на нашего брата с осиновыми кольями и святой водой. Старейшины боятся не чумы. Они боятся арифметики: девять десятых человечества, обращённых в голодную, бессмысленную плоть, означают девять десятых исчезнувшего стола, за которым они просидели тысячу лет, полагая его вечным, как себя самих.Весть об Изольде приходит позже, уже в разгар паники, когда часть кланов попросту снимается с места и бежит в глубь континента, будто от нас, бессмертных, можно убежать быстрее, чем от собственной тени. Кто-то из гонцов, едва держась на ногах после перехода через Атлантику вплавь — вплавь, вы вообразите себе этот театральный жест, — сообщает, что в Нью-Йорке, на крыше Эмпайр-стейт-билдинг, предводительница ночных хищников вышла против орды в открытую. Не спряталась, не выжидала арифметики. Вышла и устроила представление: туман, глушащий в мёртвых головах ту единственную частоту, на которой ещё работает их куцый, сгнивший разум.Я ловлю себя на том, что улыбаюсь уже не из вежливости.— Изольда, — произношу я имя вслух, пробуя его на язык, как пробуют редкое вино. — Ну разумеется. Кому ещё хватило бы наглости превратить конец света в премьеру.Я встречал её однажды, в Мадриде, в позапрошлом веке — холодная, как январская Сена, и столь же равнодушная к человеческому мнению, сколь я сам притворяюсь равнодушным. Она никогда не отличалась моей склонностью к созерцанию из тени. Если Изольда выходит на крышу небоскрёба навстречу орде мертвецов, значит, она не играет в милосердие и не спасает человечество из сентиментальных соображений — это было бы так на неё не похоже, что сама мысль вызывает у меня смешок. Значит, она увидела в этом нечто иное. Возможность. Повод, наконец, встать во весь рост после веков прятанья по тёмным углам цивилизации, которая давно перестала бояться монстров под кроватью и принялась бояться налогов.И вот тут, за игральным столом в Шарантоне, среди Старейшин, подсчитывающих проценты убытка, во мне впервые за — сколько? — за семьдесят, восемьдесят лет шевелится нечто, чему я не нахожу немедленного названия. Не жалость к людям, нет, избавьте меня от этой пошлости. Не страх за собственную шкуру, которую я давно перестал считать ценностью, достойной охраны. Это ближе к тому чувству, какое испытываешь, досмотрев скучную пьесу до третьего акта и вдруг заметив, что декорации на сцене меняют не для проформы, а потому что готовится нечто действительно новое. Занавес шевелится не от сквозняка.Мне становится любопытно. Впервые за десятилетия — любопытно по-настоящему, до покалывания где-то под рёбрами, где давно уже ничего не покалывало.— Господа, — говорю я, поднимаясь из-за стола, и голоса стихают, потому что я поднимаюсь редко и всегда не вовремя, по их мнению. — Пока вы заняты бухгалтерией конца света, позвольте напомнить вам простую истину смертных, которую вы, кажется, успели подзабыть за своё бессмертие: финал пьесы смотрят из партера, а не из подвала.Мне не возражают — со мной давно не спорят, со мной просто мирятся, как мирятся с дальним родственником, чьи выходки давно стали частью семейного фольклора. Я покидаю зал один, без свиты, без распоряжений, без единой мысли о том, что буду делать дальше — а я ведь всегда знал, что буду делать дальше, это и было проклятием бессмертия, знать наперёд собственную скуку на годы вперёд.Я иду не ради того, чтобы спасти это жалкое, шумное, вечно умирающее и вечно возрождающееся человечество — пусть спасением занимаются те, кому ещё не надоело повторять один и тот же благородный жест по кругу. Я иду, потому что впервые за два с лишним столетия у меня появилось подозрение, честное, почти детское подозрение, что эта конкретная пьеса может закончиться иначе, чем предыдущие. Что в этом хаосе мёртвой плоти и воющих на луну хищников, в этом уродливом, нелепом симбиозе, который только предстоит выстроить, найдётся наконец роль, которую я ещё не играл.Мне нечего терять, кроме вечности, которая и так давно превратилась в чужой, слегка пыльный костюм. Если конец света действительно близок, будет досадно просидеть его в партере.Шарантоне гаснет так же внезапно, как возник: карточный стол, лица Старейшин, пыльный свет свечей — всё рассыпается, когда кто-то хватает меня за плечо лапой размером с хороший окорок.— Эй. Эй, демон. Ты чо, спишь стоя? — Рыжая трясёт меня без всякого уважения к двум с лишним столетиям разницы в возрасте. — У нас солнце садится, а не в карты играем.Возвращаюсь в тело так, как возвращаются в холодную воду после обморока: неохотно, с ощущением, что где-то там, в прошлом, осталось что-то недосказанное. Горизонт за сгоревшими остовами грузовиков уже тронут ржавчиной заката, той особой гадкой ржавчиной, которая для меня означает не поэзию, а крайний срок.— Я не спал, мой яростный друг, — говорю я, отряхивая рукав от невидимой пыли столетия. — Я предавался воспоминаниям. Это прерогатива бессмертных, уж извините, что не нашёл более подходящего момента.— Воспоминания свои при себе держи, — рычит она, но в голосе уже меньше злости, чем усталости. — У нас час, может, меньше. Потом я выпускаю газ, и всем, кто не на байке, лучше быть за линией.Поворачиваюсь к Илье. Мальчишка стоит у мотоцикла, затягивая ремень на культе бедра той же рукой, которой, наверное, ещё вчера держал рогатку или учебник, если в этом новом мире у детей остались учебники. Левая штанина у него тёмная, почти чёрная от засохшей крови, и он знает — он прекрасно знает, — что это за чернота и чем она закончится, если ничего не предпринять. И всё равно руки у него не дрожат, пока он проверяет узел.Что-то в этом упрямом, неумелом спокойствии бьёт меня под дых сильнее, чем любой удар, который гниляк способен нанести когтями. Я смотрю на него и вижу не мясо для приманки, не расходный материал плана, который сам же и предложил из чистого любопытства зрителя. Я вижу зеркало, повешенное триста лет назад в доме на улице, которой больше нет, в городе, которого больше нет, где юноша перебирал шарлатанские рецепты и писал письма существам, о которых шептались только в самых тёмных салонах, — всё ради того, чтобы купить сестре ещё один рассвет.Мальчик решил не дожить свою смерть тихо в углу бензовоза. Он решил сделать из неё ставку. Это так дико похоже на меня самого, каким я был до того, как разучился хотеть чего-либо, что мне становится почти физически неприятно — редкое ощущение для существа, у которого давно нет нервов в человеческом понимании слова.— Ты понимаешь, — говорю я ему, застёгивая перчатку, — что в тот момент, когда это начнётся, мне будет решительно наплевать на твою судьбу. Я очень избирательно наплевателен, и ты, друг мой, не входишь в список исключений.— Да мне насрать, что тебе наплевать, — огрызается он, не поднимая глаз от ремня. — Мне нужно, чтобы байк ехал быстро. Остальное не твоя забота.— Какая восхитительная грубость для человека на пороге могилы, — улыбаюсь я, показывая чуть больше клыков, чем требует вежливость. — Обычно умирающие становятся сентиментальны. Просят прощения, вспоминают матерей. Ты же просто хамишь мне в лицо, как будто у тебя впереди ещё лет шестьдесят, чтобы извиниться.— А то, что у тебя их впереди лет шестьсот, не значит, что я обязан быть с тобой вежливым, — выплёвывает он, и в голосе звенит та самая ненависть, в которой нет ничего личного, зато есть всё накопленное за год к существам вроде меня и вроде Рыжей. — Ненавижу вас. Что тебя, что её. Вы спасаете нас так, как хозяин спасает собаку от бешенства — не потому что любит, а потому что собака ещё нужна.Рыжая фыркает где-то за моей спиной, недовольно и коротко, как будто хотела возразить, но не нашла, чем.— Удивительно точное наблюдение для четырнадцати лет, — говорю я вслух, хотя внутри — там, где давно должно было всё остыть и зарасти, — что-то неприятно шевелится, узнавая собственный портрет в этой злости. Я когда-то тоже ненавидел того, кто дал мне бессмертие вместо чуда. Ненавидел Корвина за честность условия: сила достанется только мне, не Сесилии. И всё равно согласился, думая купить время. Купил. Не то, не так, не для той цели — но купил.— И всё же, — продолжаю я, уже тише, без привычной театральности, — позволь дать тебе совет, не требующий благодарности. Когда садишься играть ва-банк, перестань ненавидеть крупье. Это отвлекает от игры.Илья смотрит на меня исподлобья, и в этом взгляде, лихорадочном от жара, который уже начал подниматься от раны, мелькает что-то похожее на узнавание — не согласие, нет, этого я от него не дождусь, но узнавание самой сути сказанного.— Поехали уже, — бросает он и забирается на байк сам, без помощи, стиснув зубы так, что я слышу скрип.Рыжая подходит ближе, принюхивается к ветру, который тянет с востока — оттуда, где новая волна гниляков уже начала накатывать на баррикаду тёмной густой кашей, пожирающей закатный свет вместо отражения его. Шерсть у неё на загривке всё ещё стоит дыбом после боя, в золотых глазах — усталость вперемешку с чем-то похожим на тревогу, хотя она скорее перегрызёт себе лапу, чем признает это вслух.— Солнце через сорок минут сядет окончательно, — говорит она. — У тебя час форы, не больше, потом начнёшь дымиться, как шашлык на решётке. Если не успеешь довести их до открытого шоссе раньше — сгоришь за компанию с этим щенком, и вся затея Марка пойдёт псу под хвост.— Какая трогательная забота о моей шкуре, — говорю я, затягивая последний ремень на седле. — Начинаю подозревать, что ты ко мне привязалась, моя дорогая. Это очень неосторожно с твоей стороны — привязываться к существу, у которого послужной список привязанностей заканчивается, как правило, кладбищем.— Не льсти себе, демон, — рычит она, но отступает на шаг, пропуская нас к узкому коридору между выгоревшими остовами грузовиков, туда, где орда уже чернеет сплошной шевелящейся массой на горизонте, подсвеченная ржавым умирающим солнцем. — Мне нужен ваш трюк живым хотя бы до того момента, как сработает газ. После — хоть сгорай, мне без разницы.— Утешительная откровенность, — киваю я и наконец позволяю себе то единственное чувство, которое не притворство и не маска: нечто очень похожее на предвкушение, впервые за десятилетия настоящее, без примеси скуки.Я сажусь на байк рядом с Ильёй, чувствую, как подросток напрягается, стараясь не показать, что боль от раны расходится по всему телу с каждым движением. Впереди, за узким коридором между сгоревшими остовами, дорога уходит прямо в густеющую тень орды, туда, где закатное солнце красит горизонт в цвет запёкшейся крови, отсчитывая последние минуты моей безопасности и его последней надежды.Смотрю на эту дорогу так, как смотрел когда-то на афишу новой постановки в парижском театре, зная, что билет уже куплен и пути назад не существует. Впервые за два столетия ставка, которую я делаю собственной жизнью, кажется мне не жестом пресыщенного зрителя, а чем-то, за что действительно не жаль заплатить.— Что ж, — говорю я, заводя мотор, и голос мой звучит ровнее, чем должен бы звучать голос существа, которое через час начнёт тлеть изнутри, — финал пьесы, кажется, начинается чуть раньше антракта. Будем надеяться, зрители оценят импровизацию.Байк срывается с места, и ветер, пахнущий гарью и разложением, бьёт мне в лицо так, будто вспоминает, каково это — быть живым.

