Читать книгу Настройщик (Никита Бородай) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Настройщик
Настройщик
Оценить:

5

Полная версия:

Настройщик

И остальные отошли.

Светец ушёл вниз, за пол, стал тише свечи. Река отодвинулась к самому горизонту. Остался один комар, и он был терпим. Тогда я осторожно, на выдохе, отпустил и его.

Тишина.

Не полная, где-то на краю всё равно шуршало, но впервые за три дня я услышал собственное дыхание и стук ветки по стеклу. Обычные звуки обычной ночи. Я лежал и не верил, что их можно слышать без всего остального.

Продержалось это вдохов двадцать. Потом виски стиснуло, будто их взяли в тиски, на лбу выступил пот, и всё вернулось разом, громче, чем было. Я сел, держась за голову, и долго ждал, пока оно уляжется обратно до привычного.

Но фильтр работал. Плохо, с перегревом, на полминуты, однако работал. Значит, этим можно управлять.

Я лёг снова и начал всё сначала, на четыре счёта вдох, и тут под окном свистнули.

По-иволгиному: переливчато, с придыханием, как флейта. Дважды. Между первым и вторым коленом был короткий перебив, будто свистун запнулся нарочно.

Я замер. Свист был не птичий. Иволги в августе ночью не поют, да и вообще ночью не поют. Это был человек, и он ждал ответа. Тело моё дёрнулось к окну, губы сами сложились, но что делать дальше, они не знали. Мирон помнил движение, а мелодию забыл.

Под окном подождали. Потом свистнули ещё раз, короче и выше. Как спрашивают: ну?

Я молчал.

Последний свист оборвался на середине, резко, будто кто-то сердито сжал губы. В кустах под окном зашуршало и стихло.

Глава 3. Фальшивит

Через два дня мне разрешили выйти за ворота.

Разрешил, строго говоря, Фома. Отец сказал «лежать», Агния сказала «воздух дешевле лекаря», и Фома истолковал это как приказ выгулять барчука до ржаного поля и обратно. Шёл он рядом, чуть позади, как ходят за телёнком, которого боятся упустить в канаву.

Рожь дожинали. Ближний клин уже стоял в суслонах, по дальнему шли бабы с серпами, согнувшись в одну спину. Пахло пылью, соломой и нагретой землёй. И впервые за пять дней ничего не гудело. Совсем. От дома до поля было шагов триста, и где-то на середине пути гул светца и комара просто кончился, как кончается шум трассы, когда отъедешь в лес. Только река ещё тянула свою низкую ноту, но и она здесь была тише.

Я остановился посреди дороги и стоял, пока Фома не спросил, не дурно ли мне.

Мне было хорошо. Так хорошо, что я испугался, не видно ли это по лицу.

Потом я увидел вешки.

Их было штук двадцать, полосатых, белое с красным, и шли они через поле неровной цепочкой, прямо по стерне и по суслонам. Двое в форменных картузах тащили мерную цепь, третий стоял у треноги с медным прибором и смотрел в окуляр. Бабы на дальнем клину разогнулись и глядели на них молча, как на град.

— Землемеры, — сказал Фома и сплюнул. — Третий день ходят. Снопы топчут.

— Что меряют?

— А пёс их знает. Говорят, чугунку.

Я подошёл к треноге. Прибор был хороший: латунь, стекло, уровень с пузырьком, нониус на лимбе. Простой теодолит, ровесник, наверное, моего деда в той жизни. И он не гудел. Ни звука, ни шороха в костях. Я поймал себя на том, что хочу его погладить, как старого знакомого.

— Не трожьте, барин, — сказал тот, что у окуляра, не отрываясь. — Сбито будет.

— Куда ведёте?

Он оглянулся, оценил мой сюртук с чужого плеча и худобу, решил, видимо, что вреда не будет.

— Восточную ведём. От Кремнёва на Тесмень. Пока изыскание, а там как начальство решит. — Он махнул рукой вдоль вешек. — Через ваш клин, а дальше вон к оврагу.

Цепочка вешек уходила к краю поля и терялась у тёмной полосы кустов, за которой земля проваливалась вниз.

— Глухой лог там, — сказал Фома за моей спиной. — Гиблое место. Туда скотину не гоняют.

— Почему гиблое?

Фома помолчал.

— Старый барин не велел. Значит, гиблое.

Я посмотрел на вешки ещё раз. Дома я много лет работал на объектах, которые строили вдоль новых дорог, и одно правило там было железное: земля дорожает раньше, чем по ней проедет первый поезд. Иногда в десятки раз. Иногда настолько, что её прежние хозяева исчезают из документов раньше, чем успевают понять, что разбогатели.

На меже, у крайнего суслона, сидел ещё один человек. Я заметил его не сразу, потому что заметить его было трудно. Серый армяк, серый картуз, лицо, которое забываешь, пока смотришь. Он жевал соломинку и не делал ничего. Не мерил, не записывал, не командовал. Просто сидел.

И смотрел он не на вешки. Он смотрел на меня.

Когда я встретил его взгляд, он не отвёл глаз и не кивнул. Перекатил соломинку из одного угла рта в другой и продолжал смотреть, спокойно, как смотрят на межевой столб: стоит, и пусть стоит, но где стоит, надо запомнить.

— Это кто? — спросил я Фому.

— Не наш. С землемерами ходит. Землемеры его не любят, я видел.

Обратно мы шли молча. На полпути гул вернулся: сначала река, потом, у самых ворот, тонкий голос светца. Я вошёл в дом, как входят в цех после перекура.

Барон Збраславский приехал после обеда, «на радостях».

Так он и сказал, ещё в сенях, громко, на весь дом:

— На радостях, Всеслав Данилович, на радостях! Как услышал, так и велел закладывать. Где он, где наш воскресший?

Я сидел в гостиной у окна, куда меня усадила Агния, и успел разглядеть его прежде, чем он разглядел меня. Крупный, мягкий, розовый, гладко выбритый, в отличном сером сюртуке. Пахло от него лавандой и дорогим табаком. Руки белые, полные, с ямочками на костяшках, как у младенца. Он прошёл через комнату, будто через свою, и взял мои ладони в свои.

— Голубчик! Да вы бледны! Кто ж вас, душа моя, так рано из постели выпустил?

Ладони у него были тёплые и влажные. Я сказал, что мне лучше. Он не отпускал моих рук и смотрел мне в лицо внимательно, с ласковой тревогой. Так на ярмарке оглядывают лошадь, прежде чем спросить цену.

За ним вошёл молодой человек лет девятнадцати, рослый, с тяжёлой челюстью и аккуратными усиками. На указательном пальце у него было толстое кольцо с тёмным камнем. Он прислонился к косяку и щёлкнул по камню ногтем. Из кольца выскочила крошечная синяя искра и тут же погасла. И в зубах у меня коротко дёрнуло, как от удара током через ручку двери.

— Гордей, сын мой, — сказал барон, не оборачиваясь. — Поздоровайся.

— Здравствуй, Мирон, — сказал Гордей и щёлкнул ещё раз.

Ратмир, который сидел у стола, поднял на него глаза и медленно повернул перстень на пальце.

Барона усадили в лучшее кресло. Агния подала наливку, Палашка уронила за дверью поднос. Отец сидел прямо, как на смотре, и большой палец его ходил по пустому гнезду на ремне.

Барон достал табакерку. Крышка была перламутровая, с переливом. Он открыл её, подержал раскрытой, будто давал табаку подышать, и закрыл, так и не взяв щепоти.

— Ну, расскажите, голубчик, — сказал он мне. — Что ж с вами было? Что помните?

— Ничего не помню, — ответил я. — Лекарь говорит, после перегруза память плывёт.

— Плывёт, плывёт, — согласился барон. — Это бывает. А меня-то помните? Как вы у меня в Збраславе на Масленой с горки в сугроб? Вы маленький были, ревели, а я вам пряник.

— Не помню. Простите.

— А последнее что помните? Перед испытанием?

Табакерка открылась снова. Он смотрел в неё, не на меня, и говорил, будто спрашивал о погоде.

— Ничего, — сказал я. — Неделю как стёрло. Даже больше.

Крышка закрылась.

— Ну и слава Прави, — сказал барон мягко. — Зачем вам, душа моя, помнить такие страсти. Забыли — и живите.

— Гудошник ожил, — сказал Гордей от двери, ни к кому не обращаясь. — Жаль камень.

Стало очень тихо. Даже светец, кажется, загудел тише.

— Гордей, — сказал барон.

— А что? Говорят, у испытателя камень помутнел. Хороший был камень.

Ратмир встал. Перстень на его пальце сделал полный оборот.

— Камень, Гордей Корнилич, Шаврин с собой увёз. Не твоя забота.

— Сядь, — сказал отец, и Ратмир сел.

Я вспомнил мутный кристалл в бронзовой рамке. Он и тогда был мутный. Или стал мутный после меня. Гордея, видимо, огорчало именно это.

Потом барон заговорил о деле. Он заговорил о нём так, будто дело было пустяком, о котором неловко и вспоминать.

— Всеслав Данилович, я ведь не только с радостью. Вы просили об отсрочке. Я разве зверь? Сосед соседу. Вот, привёз.

Он вынул из портфеля сложенный лист плотной бумаги и развернул на столе. Внизу листа краснела сургучная печать размером с полтинник, с вплавленной в неё серебряной ниткой, концы которой уходили под бумагу.

— Переписка срока, — сказал барон. — До Ключенья. Подпишете — и забудьте до самой зимы. Я уж и в Кремнёве заверил, чтоб вам не ездить.

Отец взял лист, долго читал, шевеля усами. Агния смотрела на лист, не на мужа, и рука её была в кармане. Там молчало. Отец обмакнул перо, подписал, посыпал песком.

— Душа моя, — сказал барон мне, — подайте-ка бумагу, я спрячу. У меня колени, знаете ли.

Я встал, подошёл к столу и взял лист за нижний край. Большой палец лёг на сургуч.

Печать гудела.

Тонко, на пределе слышимости, как гудит на подстанции маленький трансформатор тока. Только не ровно. Тон был двойной: одна нота, и почти поверх неё другая, на волос ниже. Они не сходились, тёрлись друг о друга, и от этого трения у меня заныли корни зубов, будто я жевал фольгу.

И тут из груди поднялось чужое.

Не мысль, а толчок, горячий и детский, как обида. «Фальшивит. Надо сказать». Я не думал этих слов, они пришли сами, из того места, где у тела хранились третья ступенька и знак Прави. И вместе с ними пришло другое: что сказать нужно немедленно, что это важно, что если не сказать, будет плохо. Мой рот уже открылся.

Я закрыл его.

— Что, голубчик? — спросил барон. Табакерка снова была открыта. — Тяжела бумага?

— Голова, — сказал я. — Закружилось.

Я отдал ему лист. Он сложил его, не глядя, и убрал в портфель. Улыбнулся.

— Ну конечно, конечно. Вам бы лечь. А скажите, душа моя, как вы теперь слышите-то? Батюшка ваш жаловался, что гудит у вас. Так же, как прежде?

Мне надо было ответить, как ответил бы больной мальчишка. А я в этот момент думал про две ноты, которые не сходились, и про то, что на сургуче их быть не должно.

— Хуже, — сказал я. — Всё одним фоном, как через стенку. Где светец, где что — не разберёшь. Будто перемычку где-то коротнуло.

Я услышал это на последнем слове. Фон. Перемычка. Коротнуло.

Барон медленно закрыл табакерку.

— Перемычку? — переспросил он. — Экие у вас словечки, душа моя. Это где ж такому учат?

Спина у меня стала мокрой.

— Так у настройщиков говорят.

— У каких же настройщиков, голубчик?

Я не знал ни одного настройщика. Я не знал даже, есть ли здесь настройщики, кроме этого слова.

— Слышал, — сказал я. — Где-то. Не помню.

— А я думал, — барон ласково покачал головой, — вы ни одного настройщика в глаза не видали. Батюшка ваш на учителя для вас не тратился. Да и то сказать, на что было тратиться. Правда, Всеслав Данилович?

Отец покраснел пятнами.

— Мироше пора лежать, — сказала Агния и встала. — Простите, Корнилий Афанасьевич. Лекарь велел.

— Конечно, конечно! Ступайте, голубчик. Берегите себя. Вы нам живой нужны.

Кому это «нам», я спрашивать не стал. Я поднимался по лестнице и слышал за спиной, как Гордей щёлкает своим кольцом, раз за разом, и каждый щелчок отзывался у меня в висках.

Наверху я сел на кровать и составил вторую опись. Короче первой.

Первое. Прежний Мирон слышал эту печать. Не эту бумагу, бумага новая, а этот звук, двойной, с трением. Иначе тело не узнало бы его так быстро.

Второе. Он понял, что звук неправильный, и хотел кому-то сказать. Кому, неизвестно. Сказал или нет, неизвестно.

Третье. «Неделю как стёрло» я сказал сам, наугад. Но барон спросил именно про то, что было перед испытанием, и спросил первым делом, раньше, чем о здоровье.

Четвёртое. Ляна сказала: при перегрузе так не пахнет.

Каждая строка по отдельности ничего не значила. Четыре строки вместе значили то, что я двадцать лет видел в актах расследования: человек написал служебную записку о неисправности, а через неделю на этом участке случилась авария. Дома после такого перечитывали записку. И искали, кто её читал.

Здесь записки не было. Был только звук, который мальчик унёс с собой и который теперь достался мне.

Долго думать тут было не о чем. Никому. Ни отцу, который подписал и покраснел. Ни Агнии, у которой в кармане щёлкает. Ни Ратмиру, который просил «сначала мне». Ни Фоме, хотя ему сказать хотелось больше всех. Пока я не знаю, кто опасен, все опасны одинаково.

Но сначала надо было понять, что именно я слышал.

Ночью я спустился в отцовский кабинет.

Третью ступеньку я перешагнул. На второй замер, слушая дом: отец храпел за стеной, внизу ровно гудел светец, комар остался наверху. Дверь кабинета не была заперта. Здесь, видимо, не запирали ничего, кроме кладовой.

Свечу я зажёг уже внутри и прикрыл ладонью. Стол стоял у окна, тяжёлый, дубовый, с двумя тумбами. В правой тумбе нашлась шкатулка, в шкатулке бумаги. Новой грамоты барона там, конечно, не было, он увёз её с собой. Зато были старые.

Я перебирал их, пока не нашёл две с печатями. Одна, на гербовой бумаге с орлом, была закладная губернского банка, и печать на ней была почти такая же, красная, с серебряной ниткой. Другая — купчая на какую-то пустошь, заверенная кремнёвским нотариусом, тридцатилетней давности.

Я положил палец на банковскую печать.

Она гудела. Тише, чем новая, будто устала за годы, но ровно. Одна нота, чистая, без второго голоса. Никакого трения.

Нотариальная тоже была ровная. Кажется, даже того же тона, но за это я бы не поручился.

Значит, правильная печать поёт одной нотой. А та, сегодняшняя, двумя. Это я теперь знал. Но не знал, почему, где у неё сбито и что это значит. Слышал разницу так, как неопытный механик слышит стук в моторе: стучит, а где, не скажет. Я сидел и держал палец на сургуче, словно он мог объяснить сам.

И не услышал, как открылась дверь.

Свет лёг на стол поверх моего, жёлтый и колеблющийся. Я обернулся.

На пороге стояла Агния со свечой. Одетая, не в ночном: тёмное платье, платок на плечах. Лицо у неё, как всегда, было пустое.

— Что ты здесь ищешь, Мироша?

Глава 4. Тайник

— Письма искал, — сказал я. — Матушкины. Хотел почерк вспомнить.

Я сказал это и сразу понял, как это звучит. Шестнадцатилетний парень после болезни ночью ищет письма покойной матери. Трогательно. Почти правдоподобно. Если не смотреть на то, что у него под пальцем лежит закладная губернского банка.

Агния смотрела.

Она подошла к столу, поставила свечу рядом с моей и некоторое время глядела на шкатулку. Пальцы её нырнули в карман передника. Там щёлкнуло, раз, другой, потом быстро и мелко, как будто кто-то пересчитывал горсть мелочи. Я впервые подумал, что это, наверное, и есть счёт: костяшки, маленькие, на шнурке.

— Здесь их нет, — сказала она.

Взяла закладную двумя пальцами, положила обратно, накрыла купчей, закрыла крышку. Всё на свои места, ровно так, как лежало. Она помнила, как лежало.

— Свечу не жги зря, — сказала она. — Свеча — полушка. Полушка к полушке, и выходит лекарь.

Она послюнила пальцы и прищипнула фитиль моей свечи, не поморщившись. Стало темнее. Теперь светила только её.

Я ждал вопроса. Вопроса не было. Агния стояла в дверях, одетая, в платке, будто только что вернулась с улицы или собиралась уйти. На подоле платья темнела полоса, влажная, по щиколотку. Роса. Ночью в доме росы не бывает.

Она тоже видела, что я смотрю на подол.

— Иди спать, Мироша.

Я пошёл. Третья ступенька, как и прежде, осталась без меня. На площадке я оглянулся. Агния всё ещё стояла внизу со свечой и смотрела не мне вслед, а на дверь кабинета, плотно ли закрыта.

Она не спросила, зачем мне закладная. Я не спросил, где она ходит по росе в два часа ночи. Счёт, кажется, вышел ровный. Только я не знал, на чьей стороне ноль.

Через день Фома позвал на мельницу.

— Вы ж там дневали и ночевали, барчук, — сказал он. Он стоял у крыльца с багром на плече и ждал, пока я натяну сапоги. — Может, оно поможет. Голове-то.

Мельница стояла ниже усадьбы, где речка Ольшанка делала петлю. От дома туда вела тропа через выгон, мимо деревенских огородов. Чем ближе мы подходили, тем громче становился тот самый низкий гул, который всю неделю не давал мне спать. Теперь он шёл не издали, а снизу, отдаваясь в подошвах. Как бывает, когда стоишь на перекрытии над машинным залом.

Сама мельница была старая, бревенчатая, на каменном подклете, с колесом на боку. Колесо крутилось, плескало, скрипело осью. Вода шла по деревянному лотку от плотины и падала на лопасти. Шум воды был обычный, честный, ушами. А гул под ним был другой.

Внутри пахло мукой, сырым деревом и мышами. Посередине стоял постав: два жёрнова, нижний неподвижный, верхний вращался, шурша зерном. Над ними ковш, под ними ларь. Всё как на картинке в учебнике истории, если не считать угла. В углу, под рогожей, громоздилось что-то большое, с медными ушами и толстым коробом, от которого к поставу шёл вал с муфтой. Муфта была разведена. Вал не крутился.

— Привод, — сказал Фома, проследив мой взгляд. — Старый барин ставил, ещё когда лог был живой. Как лог заглох, так и он встал. Мёртвый. Колесом мелем, по-дедовски.

Гул шёл не из привода. Я подошёл к коробу, постоял рядом, положил ладонь на рогожу. Ничего. Холодная мёртвая железка. Зато стоило отойти к поставу, как в ступнях начинало ныть. Гудело под жёрновами. Под полом, под камнем подклета, где-то глубже.

— Я колесо гляну, — сказал Фома. — Ось скрипит, слыхали? А вы тут посидите.

Он вышел. Я остался один и понял, что меня оставили нарочно.

Я не знал, куда идти. Зато знали ноги.

Они вывели меня через заднюю дверь на мостки над лотком, к торцу мельницы, где крыша нависала низко над водой. Рука сама поднялась под стреху, нащупала вторую от угла доску обрешётки, качнула её. Доска подалась. За ней была щель, а в щели что-то мягкое, завёрнутое в промасленную тряпку.

Сердце стукнуло три раза и провалилось.

Сверток был небольшой, с толстую книгу. Я развернул его тут же, на мостках, сев на мокрые доски. Внутри лежали две вещи: самодельная тетрадь, сшитая суровой ниткой, и жестяная коробка из-под леденцов, с картинкой, вытертой до белой жести.

Тетрадь была толстая, страниц на сто, из разной бумаги: серая обёрточная, листы из амбарной книги, оборот старых счетов. На обложке детским почерком: «Как звучат вещи». Ниже, другим, повзрослее: «Не трогать. М. Т.»

Я открыл.

Первые страницы были написаны крупно, с ошибками, лет в двенадцать, наверное. Потом буквы мельчали и становились твёрже. Мальчик писал года три. Записи шли не по дням, а по вещам, как в справочнике, и под каждой вещью было несколько строк.

«Светец в гостиной. Как оса в банке. Ровно. Если задрожит, значит, звонец садится, сказать маменьке Агнии, а то в темноте будем».

Я отложил тетрадь и прислушался. Отсюда светца было не слышно, но я помнил его хорошо: тонкая ровная нота, как провод на морозе. Оса в банке. Да. Если оса не бьётся, а гудит на одном месте. Он слышал то же, что и я. Только сравнивал с тем, что знал сам.

«Комар у меня в стене. Это бабкина сушилка, зашита за обои, чтоб углы не мокли. Сипит, когда к дождю. Когда сипит громко, ночью дождь».

Комар. Тот самый, что сипел за изголовьем, как больной подшипник. Не тварь, не утечка, не призрак, а старая хозяйственная вещь, зашитая в стену. Я вспомнил, как прислушивался к нему в ночь свиста, и как он захлёбывался. А под утро, кажется, и впрямь шумело по крыше. Тогда я не обратил внимания.

Первый раз в этом мире я сверил прибор с паспортом. И паспорт совпал.

Я листал дальше, уже медленнее.

«Батюшкин ремень. Пусто. А гнездо помнит, если пальцем. Тихо-тихо, как где-то далеко колокол».

«Ратмиров перстень молчит. Простой».

«Гордеево кольцо злое. Кусается».

«Фома не гудит. Люди не гудят. Жалко».

Я посидел над этой строчкой.

Мальчика никто не учил. Это было видно по всему: он не знал ни одного слова, кроме «гудит», «поёт», «ровно» и «не в лад». Он изобретал описание звука сам, как изобретают колесо в деревне, где колёс не видели. И описывал так точно, что через полгода, будь у него хоть один учитель, мог бы писать нормальные паспорта. Двадцать лет я учил практикантов, и половина из них к концу первого года не умела вот этого: сесть рядом с машиной и записать, что слышишь, а не что думаешь.

Он сидел на этих мостках и записывал.

Дальше была страница про мельницу.

«Мельница гудит снизу. Из-под пола. Фома говорит, это вода. Не вода. Вода сверху, а это снизу».

И последние записи, торопливые, другим карандашом, мягким и жирным. Июль, судя по тому, что запись перед ними была помечена «после Купалы».

«Под камнем поёт. Тихо, как бабкин звонец. Никому».

Ниже, через пустую строку, видно, что позже, совсем короткое, с нажимом, так что карандаш продрал бумагу:

«Печать у З. не в лад. Надо сказать».

Больше ничего. Дальше чистые страницы.

Я сидел с тетрадью на коленях и слушал, как под мельницей гудит. Низко, ровно, из-под подклета, из-под жёрнова. Под камнем. Что тут ещё было назвать камнем? Жёрнов и есть камень, мельники так и говорят. Он стоял здесь, у постава, как я пять минут назад, и слышал, что под нижним жёрновом поёт.

Правда, «тихо» не очень вязалось с тем, что гудело у меня в подошвах. Но мальчик вырос под этот гул, как вырастают у железной дороги. Для него, может, и тихо.

Что такое «бабкин звонец», я не знал. Я не знал даже, какая у Мирона была бабка.

А вот «З.» я знал. И знал теперь, что незадолго до смерти мальчик решил сказать.

Коробку из-под леденцов я открыл последней.

В ней на клочке овечьей шерсти лежали два кристалла, каждый с крупный жёлудь. Мутные, зеленоватые, с гранями, обкатанными, будто их долго носили в кармане. Я взял один. Он был холоднее, чем должен быть камень летом, и в пальцах у меня, в самых подушечках, отозвался слабый, едва различимый звон. Как стекло, по краю которого провели мокрым пальцем, только очень далеко, в другой комнате. Второй звенел так же.

— Дедовы.

Доски мостков прогнулись. Фома стоял в двух шагах и смотрел на кристаллы, не двигаясь.

— Старый барин их из лога носил, — сказал он, — пока лог живой был. Я думал, продали давно. Вместе с прочими.

Он не спросил, откуда они у меня. Не спросил, где я их нашёл. Посмотрел на тетрадь, на щель под стрехой, на мои руки. Потом отвернулся к воде.

— Колесо в порядке, барчук. Ось только смазать.

Я завернул всё обратно в тряпку. Тетрадь сунул за пазуху, под рубаху, к телу. Коробку в карман. Доску под стрехой поставил на место.

Учиться я буду по ней. Тайно, вещь за вещью, как учат язык по словарю. Мальчик оставил мне то, чего не оставил бы ни один лекарь, ни один испытатель. Описание прибора, на котором мне теперь работать.

На обратном пути, у плотины, кто-то пел.

Без слов, тихо, вполголоса. Голос подстраивался под шум воды на сливе: шёл вниз вместе с ним, поднимался, держал ноту, когда вода держала. Не песня, а скорее мурлыканье, каким мать укачивает ребёнка, не думая о мелодии.

На бревне у края плотины сидела девчонка лет пятнадцати, босая, в выцветшем сарафане, и полоскала в воде какие-то тряпки. Тёмно-русая коса была перевязана на конце не лентой, а медной проволокой, позеленевшей, в несколько витков.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

bannerbanner