
Полная версия:
Настройщик

Никита Бородай
Настройщик
Глава 1. Гул
Трансформатор пел не так с самого обеда.
Я сказал об этом дважды: сначала диспетчеру, потом начальнику участка. Тот постоял у ограждения, держа телефон двумя пальцами, как дохлую мышь, и сказал, что до понедельника достоит. Старый масляный трансформатор всегда гудит с хрипотцой, это нормально. Ненормально было, что хрипотца плавала: уходила вверх, проваливалась, возвращалась, будто внутри бака кто-то неровно дышал. Я записал это в журнал. Журнал всё стерпит.
В шестом часу Пашка Гусев, монтажник с полугодовым стажем, полез в ячейку за оброненным ключом. Он был уверен, что там всё снято. Я бы тоже был уверен, если бы не слышал, как оно гудит.
Хлопок я помню. Потом запах: озон, палёная изоляция, горячее масло. Пашка сидел у стены с открытым ртом и не шевелился, а над ним в ячейке висела дуга, тонкая и злая, как сварочная. Разъединитель заклинило на полпути. По инструкции следовало ждать бригаду и отключения с соседней подстанции. По инструкции Пашка дождался бы своих похорон.
Я взял штангу, прикрыл лицо локтем и пошёл.
Рычаг подался со второго рывка. Пашку я выволок за ворот, тяжёлого и мокрого, и он уже кашлял, когда со стороны трансформатора что-то ударило меня в спину. Боли не было. Было чувство, будто из меня разом вынули все кости, а гул, тот самый, с плавающей хрипотцой, вдруг стал огромным и близким, словно я лёг ухом на бак.
«Я же говорил им», — успел подумать я.
Потом говорить стало некому.
Первым, что я услышал в новой жизни, был тот же гул.
Ровный, с хрипотцой на верхах, только теперь он шёл не снаружи, а изнутри: от запястий к локтям, через плечи в затылок, как по проводке. Я слушал, потому что ничего другого не мог. Где-то внизу были тяжёлые чужие руки, во рту стоял вкус горькой травы и меди, и грудь не поднималась.
Это я понял не сразу. Сначала внутри было тихо, как в щите, когда выбило вводной автомат. Потом пришла простая мысль: я не дышу. За ней вторая, уже рабочая: значит, запускать придётся вручную.
Я искал, где у этого тела диафрагма, как ищут рубильник в незнакомом шкафу. Нашёл. Потянул. Ничего. Потянул снова, как крутят стартер на морозе, и воздух вошёл со свистом, ободрав горло, будто я вдохнул песок. Сердце толкнулось, замерло, потом пошло часто и криво: три удара, провал, два, опять провал. Мотор на плохом бензине. Но работает.
— Он дышит.
Голос был девичий, сердитый и очень близкий. Кто-то держал меня за левое запястье двумя пальцами, крепко, как держат чужой инструмент.
— Батюшка, он дышит. Пульс есть. Рваный, но есть.
Я открыл глаза. Дощатый тёмный потолок, на балке пучок сухой травы. Пахло воском, потом и мятой. Свет давали свечи и ещё что-то на столе справа, голубоватое и ровное.
Надо мной склонилась девушка. Узкое лицо, тёмные волосы, заколотые кое-как, жёлтые пятна на пальцах. Смотрела она не на меня, а в меня, как в разобранный механизм. Потом наклонилась к самым губам, и я понял, что она меня нюхает.
— Горько, — сказала она тихо. — Батюшка, понюхайте. Изо рта горько. При перегрузе так не пахнет, при перегрузе кровью пахнет, палёным. А это…
— Ляна. — Мужской голос, усталый, с одышкой. — Помолчи, голубушка.
— Но вы сами говорили…
— Помолчи.
Рядом с ней появилось второе лицо: полное, в седых бакенбардах, с мокрым от пота лбом. От него несло карболкой и мятными лепёшками. Он приложил ладонь к моему лбу, ладонь дрожала, и сказал громко, не мне, а куда-то за спину:
— Чудо, господа. Бывает. Каналы слабые, не сдюжили, а сердце молодое. Бывает.
«Бывает» я слышал за двадцать лет много раз. Так говорят, когда не хотят писать в акте причину.
Я повернул голову.
Комната была большая и небогатая: длинный стол, лавки, печь с битыми изразцами. На столе стоял открытый футляр, похожий на скрипичный, а в нём, на вытертом бархате, лежала бронзовая рамка с мутным кристаллом посередине. От рамки тянулись тонкие серебристые нити к двум кожаным браслетам. Браслеты были застёгнуты на моих запястьях.
Громче всего гудело оттуда. Но не только. Голубоватая штука на столе, вроде лампы без огня, тянула свою ноту, тоньше и чище. В стене звенело, как комар за занавеской. А со двора шёл низкий медленный гул, будто где-то крутилось большое колесо. Всё звучало разом, как машинный зал, где включили всё и никто не помнит, что для чего. И жил этот звук не в ушах, а в зубах, в костях запястий, в затылке. Заткнуть его было нечем.
Кроме лекаря с дочерью, в комнате было ещё пятеро.
У двери замер старик в длинной рубахе, сухой и прямой, и беззвучно шевелил губами. Когда я на него посмотрел, у меня внутри стало тепло, хотя я видел его впервые. Тело его знало. Я — нет.
Подоконник подпирал молодой мужчина лет двадцати пяти, широкий в плечах, с красивым злым ртом. Он крутил на пальце перстень и смотрел на меня так, будто я занял его место за столом. В животе у меня что-то сжалось, сразу и сильно, как перед дракой.
Посреди комнаты высился человек с седыми усами, в старом сюртуке, перехваченном широким кожаным ремнём. На ремне было пустое гнездо, вроде кобуры, и он гладил его большим пальцем, не замечая этого.
Рядом с ним — женщина в тёмном платье и переднике, невысокая, гладко причёсанная, с лицом, на котором ничего не было написано. Рука её лежала в кармане передника, и оттуда тихо щёлкало.
А над футляром уже склонился пятый: худой, в потёртом сюртуке, с длинными пальцами, которые мелко тряслись. Он смотрел на меня не мигая.
— Жив, — сказал он. Не обрадовался, а удивился, как удивляются ошибке в расчёте. — Надо же, жив.
И тут же повернулся к седоусому:
— Сударь, надо проверить ещё раз. Сейчас, пока каналы открыты. Через час закроются, и мы уже не узнаем, что там прожгло. Минута дела.
Он взялся за край футляра, и пальцы у него перестали трястись. Совсем, как у хирурга перед разрезом.
Ход мысли был правильный, это я отметил даже сквозь гул. После аварии замер снимают сразу, пока картина свежая. Я сам за это не раз ругался с начальством.
Женщина вынула руку из кармана, шагнула к столу и положила ладонь на крышку футляра. Закрыла. Гул сразу упал вдвое, и я чуть не застонал от облегчения.
— Нет, — сказала она.
— Сударыня, вы не понимаете, это для его же…
— Я понимаю, сколько стоит ваша минута, господин Шаврин. Своё вы уже взяли. Лекарь обошёлся нам в два воза ржи. Вторую минуту дом не потянет.
Голос у неё был мягкий, почти ласковый. Таким голосом в бухгалтерии объясняют, почему не будет премии.
Она наклонилась ко мне и сама расстегнула браслеты: быстро, холодными сухими пальцами, не глядя мне в лицо.
— Фома, проводи господина Шаврина до крыльца. И дальше, если пожелает.
Шаврин посмотрел на седоусого. Тот разглядывал половицы.
— Ступайте, — сказал он.
Шаврин закрыл замки футляра, взял его под мышку и вышел. Пальцы у него опять тряслись. Старик у двери вышел следом.
Тогда мне показалось, что я понял эту женщину. Хозяйка, которая ради экономии не даёт снять замер после аварии. Я таких видел, после них горели подстанции. Но запомнил я другое: кому-то в этом доме не нужно знать, что именно во мне прожгло.
Седоусый подошёл, постоял надо мной.
— Ну, — сказал он. Подумал и повторил: — Ну.
Большой палец ходил по пустому гнезду на ремне, туда и обратно.
— Ратмир, кликни Фому. Пусть несёт его наверх. Сказано лежать, значит, лежать.
Молодой отлепился от окна.
— Живучий ты, малой, — сказал он мне и криво улыбнулся. Перстень на его пальце сделал полный оборот.
Наверх меня нёс Фома, легко, как мешок с отрубями, хотя ему было за шестьдесят. От него пахло конским потом, табаком и хлебом. На лестнице моя нога сама поджалась перед третьей ступенькой, и ступенька скрипнула под Фомой. Тело и это знало.
— Ну-ну, барчук, — бормотал он. — Ну-ну, Мирон Всеславич. Обошлось. Обошлось, слава Прави.
Снизу, из гостиной, донёсся голос лекаря:
— …а если кого не признает, сударыня, вы не пугайтесь. После перегруза память плывёт. День, неделю. Бывает.
Последнее, что я видел перед поворотом лестницы, была девушка, Ляна. Она стояла у стола и вытирала пальцы о фартук, долго и тщательно, хотя на них уже ничего не было. И смотрела мне вслед, как врач, который не дописал диагноз и не собирается его стирать.
Ночью во дворе застучали колёса. Фыркнула лошадь, скрипнула ось, Фома под окном сказал кому-то негромко и без тепла: «Езжай, езжай». Стук ушёл к дороге. Испытатель уезжал на ночь глядя. Очень, видать, торопился.
Спать я не мог. Гудел весь дом: лампа внизу, комар в стене, теперь прямо за изголовьем, и медленный гул со стороны реки, от которого ныли зубы. Я накрыл голову подушкой, и стало хуже: без звуков снаружи остался один гул. Похоже на звон в ушах, только у звона в ушах нет карты, а у этого была.
Голова раскалывалась от темени до шеи. Я сел, нашёл на ощупь свечу и огниво. Пальцы справились сами, быстрее, чем я успел подумать, как этой штукой пользуются.
Когда не знаешь, что делать, составляй опись. Так учил мой первый мастер: перепиши, что есть, и половина паники уйдёт на почерк.
Во-первых, я был жив. Это не обсуждалось, хотя, по совести, стоило бы.
Во-вторых, тело было не моё. Руки длинные, тонкие, без единой мозоли от инструмента. Колени острые. Волосы острижены ёжиком. Рёбра можно было пересчитать пальцем, что я и сделал. Мальчишка лет шестнадцати, и кормили его, судя по рёбрам, без усердия.
В-третьих, запястья. Я поднёс их к свече. На внутренней стороне обоих, там, где сидели браслеты, расходились бледные ветвистые следы, как морозный узор на стекле, только под кожей. Такие узоры я видел на изоляции после пробоя. И однажды на спине у электрика, которого ударило в мокрый день. Фигуры Лихтенберга. Тот электрик выжил. Мальчик, чьё тело я теперь донашивал, — нет.
В-четвёртых, что осталось от него. Язык остался весь: я думал по-русски, но слова приходили местные, и «сударыня», и «слава Прави» лежали во рту как свои. Руки помнили свечу и огниво. Ноги помнили третью ступеньку. Тело узнавало людей: старику радовалось, от молодого с перстнем сжималось, женщине в переднике не доверяло. А дальше пусто. Кто здесь кому кем приходится, что за деревня за окном, чем жил мальчишка вчера. Мне отдали машину с полным баком, но без документов и без памяти о том, куда ездил прежний хозяин.
Имя, правда, я знал. Мирон. Мирон Всеславич. Барчук.
В-пятых, горечь. Она до сих пор стояла на корне языка, полынная, с аптечным хвостом. Девушка сказала: при перегрузе так не пахнет. Отец велел ей молчать, и она замолчала, но не согласилась. Может, мальчишке дали лекарство. Может, у них тут всё горькое. Выводов без замеров я не делаю, поэтому записал горечь отдельной строкой и дальше не пошёл.
И в-шестых, гул. Я дышал медленно, считал до ста, давил на виски. Гул не менялся. Видимо, мальчишка его тоже слышал, и, может быть, именно это проверяли рамкой с кристаллом. Как он с этим жил, я не понимал.
Решение я принял, когда свеча догорела до половины.
Лекарь сам дал мне легенду, и лучше легенды не придумать: после перегруза память плывёт. Хорошо. Буду плыть. Говорить мало, слушать много, повторять чужие слова, не узнавать никого, пока не узнаю наверняка. И никому, ни лекарю, ни его дочери с чутким носом, ни хозяйке со щёлкающим карманом, не говорить, что я не тот.
Я не знал, что здесь делают с теми, кто не тот. Зато знал, что у нас делают с прибором, который показывает не то, что должен. Его не чинят. Его списывают.
Ратмир пришёл, когда за окном уже начало сереть.
Сначала я услышал шаги в коридоре и долгую остановку у двери, будто он раздумывал. Потом дверь скрипнула. Запахло вишнёвой наливкой и табаком. Кровать прогнулась, когда он сел на край, и что-то тихо стукнуло о стекло: перстнем о бутылку.
— Не спишь, малой.
— Не сплю.
— Голова?
— Гудит.
Он коротко хмыкнул.
— Гудит у него. Ну конечно. У кого ж ещё гудеть.
Помолчали. Он отпил из горлышка, громко, со вздохом.
— Ты маленький был, я тебя на плечах к мельнице носил. Ты всё на колесо глядел, рот разинув. Помнишь?
Я молчал. Он подождал.
— Не помнишь. Ну и правильно.
Голос у него был мягкий, пьяный, почти нежный. Только тело моё ему не верило: живот стянуло так, что заныли рёбра, и мне захотелось отодвинуться к стене. Я не отодвинулся.
— Мирон. — Он наклонился ближе, и голос стал трезвее, чем следовало после половины бутылки. — Ты что-нибудь помнишь? Про что мы говорили? На той неделе, у конюшни.
Внутри ничего не откликнулось. Пусто, как в отключённой линии. Но то, как он спросил, мне не понравилось. Так спрашивают «ты точно ничего не трогал?», когда трогал сам.
— Лекарь сказал, память плывёт, — ответил я. — Я и тебя-то едва признал.
Он долго не шевелился. Потом встал. Шаги до двери: три, четыре. У двери он остановился, и я услышал, как перстень опять сделал оборот на пальце, тихо шурша по коже.
— Мирон.
Я лежал с закрытыми глазами и дышал ровно, как спящий. Сердце опять пошло вразнобой: три удара, провал.
Он подождал. Не дождался.
— Если вспомнишь — сначала мне.
Глава 2. Левой рукой
Утром Фома принёс наверх кашу.
Он поставил миску на табурет у кровати, сунул мне в руку ложку и сел на сундук у двери, положив ладони на колени. Каша была пшённая, на молоке, с лужицей масла посередине. Я не ел, по ощущениям, лет сто. Рука сама зачерпнула, донесла, вернулась за новой порцией. Масло я выгреб первым, как в детстве. В своём детстве, не в этом.
— Барчук левой рукой ложку отродясь не держал, — сказал Фома.
Сказал без нажима, глядя в окно, будто сообщал, что к обеду будет дождь.
Я посмотрел на ложку. Она была у меня в левой. Андрей Левашов всю жизнь был левшой, его переучивали в первом классе и бросили во втором. А тело было правши: я теперь чувствовал, как неловко держат пальцы черенок, будто чужой инструмент не по руке.
Я переложил ложку в правую и доел. Получалось криво, пару раз я задел зубы. Фома смотрел в окно. Когда миска опустела, он встал, забрал её, постоял.
— Сударыня Агния велели спросить, сойдёте ли к обеду, — сказал он. — Или тут подать. Батюшка ваш, Всеслав Данилович, нынче дома. Ратмир Всеславич с утра в поле. Сестрица ваша, Велена, за вас молилась. Вы не пугайтесь, если она чего спросит. Она у нас спрашивать горазда.
Он говорил медленно, как диктуют неграмотному, и каждое имя ставил отдельно, на полку. Сыну не объясняют, как зовут его отца. Брату не представляют сестру. Он меня знакомил с домом и делал вид, что просто болтает.
— Сойду, — сказал я.
— Вот и ладно. Ешь… ешьте, барчук, оно силы даёт.
Он вышел. На лестнице третья ступенька скрипнула под ним, и я услышал, как он на секунду остановился. Будто тоже о чём-то думал.
Мы оба сделали вид, что разговора про ложку не было. Я этому виду не поверил. Подозреваю, что и он своему тоже.
К обеду я спустился сам, держась за перила. Три дня назад этот мальчик, видимо, бегал по лестнице через ступеньку. Теперь на каждом пролёте мне приходилось стоять и ждать, пока сердце соберётся.
В гостиной гудел светец. Днём он был тише, но я всё равно слышал его ещё из коридора, тонкую ровную ноту, как от провода в мороз. За столом сидели трое. Отец во главе, в том же сюртуке и с тем же ремнём. Агния по правую руку от него. Напротив неё девочка лет тринадцати с острым подбородком и косой, закинутой за спину. Моё место было на дальнем конце, у двери. Я это понял по тому, как девочка посмотрела на стул, а потом на меня: сядет или не сядет.
Я сел.
Отец кивнул, не поднимая глаз от тарелки. Щи были постные, пустые, с одной картошкой на двоих. Хлеб резала Агния, тонко, на просвет.
— Ну, — сказал отец. — Встал.
— Встал.
— Голова?
— Лучше.
Он кивнул снова и вернулся к щам. Минуты через две, когда я уже решил, что разговор кончился, он сказал, обращаясь к солонке:
— В мать пошёл. У неё тоже кровь была слабая. Чуть что — в постель. Я думал, в тебе хоть что от нашего рода есть, а оно вон как.
Агния перестала резать хлеб. Положила нож, вытерла пальцы о передник, и рука ушла в карман. Там тихо защёлкало, мелко, ритмично, будто кто-то быстро считал.
— Лекарь, Всеслав, обошёлся в два воза ржи, — сказала она ровным голосом, будто продолжала начатый разговор. — Из нового урожая. Испытателю за переиспытание дали три рубля серебром вперёд, а он ещё взял за беспокойство. Свечи всю ночь жгли, не гасили. Это я не в укор. Я к тому, что слабую кровь нам содержать дороже, чем сильную.
— Агния.
— Я не в укор, — повторила она. — Я считаю.
Щёлканье в кармане прекратилось. Велена смотрела то на мать, то на меня, и губы у неё шевелились, как у человека, который заучивает наизусть.
Я ел щи правой рукой и думал, что испытание здесь, похоже, устраивают не только рамкой с браслетами, но и каждый день за обедом. И что результат у меня, судя по лицам, неважный.
Учиться быть Мироном я начал в тот же вечер, на чёрной лестнице.
Лестница шла из сеней в кухню, под ней стоял ларь с мукой, и сидеть на нём было удобно. Из кухни тянуло дымом и кислой капустой. Там разговаривали двое: кухарка Марфа, судя по голосу, немолодая и простуженная, и девка Палашка, которая всё время что-то роняла.
За час я узнал больше, чем за сутки наверху. Что Ольшанка заложена и перезаложена. Что барон Збраславский, сосед, «за долги скоро всю округу к рукам приберёт, и нас». Что средний барчук, Глеб, служит далеко и пишет редко, но аккуратно. Что Ратмир Всеславич опять «в Кремнёве гостевал» и вернулся без шапки. Что меня, Мирона, в деревне жалели, а в доме не очень: «гудошник», сказала Палашка и тут же испуганно хихикнула.
Слово было обидное, это я понял по тому, как она хихикнула. Что оно значит, я догадывался. Я слышал гул, которого не слышали другие. Значит, гудошник.
— А ещё Лукерья говорила, — понизила голос Палашка, — что как после такого встают, так не всегда тот встаёт, кто лёг. Бывает, говорит, подселенец…
Что-то стукнуло, будто чугунок поставили на стол слишком сильно.
— Ты язык-то прибери.
Это был Фома. Я не слышал, как он вошёл. Палашка ойкнула.
— Да я что, дядя Фома, я ж Лукерьины слова…
— Лукерья пусть свои слова у себя держит. — Голос у него был тихий и очень спокойный. — Слава Прави, барчук жив. Вот и всё, что надо знать. А кто иное скажет, тому я сам язык в узел завяжу. Ясно?
— Ясно…
Я осторожно приподнялся с ларя, чтобы уйти, и тут Фома появился в дверях кухни. Посмотрел на меня. Поднял руку и обвёл щепотью круг у лба — быстро, привычно, как отряхивают крошки. Знак Прави, понял я. Тело моё тоже дёрнулось повторить, и рука до половины поднялась, прежде чем я её остановил.
Фома ничего не сказал. Ушёл в сени.
Велена нашла меня на следующий день в отцовой библиотеке. Библиотекой это называлось условно: три полки, на одной книги, на двух амбарные тетради и подшивки «Губернских ведомостей» за позапрошлый год. Я искал хоть какую-нибудь карту. Карты не было.
— Ты раньше меня боялся, — сказала она от двери. — А теперь нет.
Она стояла, привалившись плечом к косяку, и грызла карандаш. Не кончик, а дерево вокруг грифеля: так затачивают, когда нет ножа. За поясом у неё торчала книжечка в синей обложке, сильно потрёпанная по углам.
— Почему я тебя боялся? — спросил я.
— Потому что я всё записываю. — Она вынула книжечку, но не раскрыла. — И маменьке говорю. Ты раньше, как меня видел, сразу уходил. Или краснел. А сейчас смотришь, будто я тебе задачу задала. Почему?
Я подумал, что вру сейчас плохо и что лучше сказать кусок правды.
— Забыл, что надо бояться.
Она моргнула, раскрыла книжечку и быстро что-то записала, прикрывая страницу локтем. Потом подошла к полке и вытащила из-за подшивок пачку писем, перевязанную бечёвкой.
— Это Глебовы. Я их храню, а то маменька на растопку пустит. Ты их раньше читал. Хочешь опять?
Я развязал бечёвку. Писем было восемь, все короткие. «Дорогой батюшка, жив, здоров, полк стоит покойно, погода сухая. Кланяюсь сударыне Агнии, братьям и сестрице». Ничего лишнего. Но почерк я разглядывал дольше, чем текст. Буквы стояли прямо, одной высоты, без наклона. Ни одной кляксы. Строки ровные до последней, и у края листа виднелись мелкие проколы, как от иглы: кто-то размечал поля по шаблону.
Так пишут не письма. Так подписывают чертежи. Нас самих в техникуме мучили таким шрифтом по полсеместра.
— Полковые так не пишут, — сказала Велена, глядя мне через плечо. — Ратмир говорит, у полковых почерк как курица лапой. А у Глеба будто по линейке. Я спрашивала батюшку, батюшка сказал: не твоего ума.
— А ты как думаешь?
Она пожала плечами.
— Я ещё не думаю. Я записываю.
Я завязал бечёвку и отдал ей письма. Она сунула их обратно за подшивки и уже от двери обернулась.
— Ты ещё и узел другой вяжешь, — сказала она. — Раньше бантиком, а теперь вот этак.
Узел был обычный, монтажный, которым я двадцать лет вязал жгуты. Я посмотрел ей вслед и решил, что сестрица в этом доме опаснее любой Лукерьи.
На третий день Фома позвал меня в конюшню: «Воздуху глотнуть, барчук, а то вы с лица совсем зелёный». В конюшне стояли три лошади. Одна, рыжая, с белой проточиной, сразу потянулась ко мне мордой. Я машинально положил ладонь ей на шею, тёплую и сухую. Фома, чинивший у ворот хомут, это видел.
— Вы, барчук, Зорьку раньше стороной обходили, — сказал он, не поднимая головы. — Она вас в позапрошлый год за плечо куснула.
Я убрал руку. Зорька обиженно фыркнула.
Фома шил хомут шилом и дратвой, неторопливо, крепко затягивая каждый стежок. Потом сказал, как будто к слову:
— Я молодой был, у нас в Заречье парнишка горячкой болел. Неделю лежал. Встал — и не тот. Говорит не так, мать не признаёт, знак Прави не той рукой кладёт. Бабы и зашептали. Донесли в обитель. Приехали очистители. Двое, при одном Око. Глядели его, глядели. Сказали: подселенец. Чужая душа в живом теле, скверна.
Он затянул стежок.
— И что? — спросил я. Голос у меня вышел почти ровный.
— Очистили. — Фома перекусил дратву. — Жгли из него чужое три дня. На четвёртый схоронили. Мать потом в Гарь ушла, не вернулась. А может, он и не был никакой подселенец. Может, просто горячка у него в голове всё перемешала. Кто ж теперь скажет.
Он поднялся, повесил хомут на гвоздь.
— Так что вы, барчук, ложку-то правой держите. И Зорьку не гладьте. Не любили вы её.
Он ушёл к колодцу с ведром. Я остался стоять у стойла, а Зорька дышала мне в плечо.
Дома за подлог увольняли. Иногда судили. Здесь, оказывается, жгли три дня. Я вдруг очень ясно увидел то, что до сих пор только прикидывал в уме: меня не спишут. Меня очистят. И перед этим будут долго глядеть.
Я подумал, сколько в этом доме глаз. Фома, который уже знает. Велена, которая записывает. Лекарская дочка с чутким носом. Ратмир, которого я едва признал. Каждый мог по отдельности ничего не сказать. А мог сказать Лукерье.
Значит, так: молчать. Слушать больше, чем говорить. Выучить этого Мирона раньше, чем кто-нибудь выучит меня.
Ночью гул опять не давал спать.
Я уже различал в нём три голоса. Светец внизу, тонкий и ровный. Комар в стене, прямо за изголовьем, неровный и сиплый, как больной подшипник. И со стороны реки низкое медленное гудение, которое не столько слышалось, сколько отдавалось в зубах. Пока они звучали вместе, разобрать их было так же трудно, как три радиостанции на одной волне.
Я лёг на спину и стал дышать медленно, на четыре счёта вдох, на шесть выдох. Так меня учили когда-то перед высоткой, чтобы руки не дрожали. Через десяток вдохов поймал комара. Не ушами, а будто взял его пальцами за ножку, как ловят настоящего. Сосредоточился только на нём: вот он сипит, вот захлёбывается, вот снова.

