Читать книгу Две Юлии (Леонид Немцев) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Две Юлии
Две Юлии
Оценить:
Две Юлии

4

Полная версия:

Две Юлии

Наша дружба расстроила мои планы забираться с книжкой подальше от полевых автобусов. Мы совершали совместные прогулки, и у него было множество хороших научных знаний и настоящая страсть к вырабатыванию суждений, что значительно обогатило меня (я так и не взялся с того лета за наспех схваченный «Собор Парижской Богоматери»). Я тоже привык сцеплять руки за спиной, а в ответ научил Яшу безопасно покидать бесплодную землю лагеря, так что наши беседы стали складываться в духе юных немецких романтиков на вертких тропках среди желтых берез и мошек, на стареньком просторном кладбище, на свежих лугах среди коровьих проплешин и мокрых стогов. Он всегда был уравновешен и снисходителен и только заводил руки за спину, когда я жевал травинку, или собирал дикие яблоки, сосредоточенно забирался на трудное дерево, или, оказавшись на рабочем поле, подбрасывал грязные ящики, стараясь проломить их в воздухе ударом ноги в резиновом сапоге, от которого тут же в стороны разлетались пласты натоптанной за утро мягкой керамики. Когда наша лагерная верховодица, обычно очень умиленная нашим интеллигентным товариществом, бросилась ко мне с упреками в идиотизме, – ведь я портил колхозное имущество, а наполнение целого ящика колючими огурцами приносило нашему отряду целое очко, – Яша остановил ее своим хладнокровием:

– В данном случае это только избавление от избытка.

– Вам бы лучше в шахматы играть, – ответила учительница, безутешно склоняясь над искалеченными ящиками, – а вы все драться хотите, как простые мальчишки.

– Очевидно, представления о единоборствах взяты из плохого кино, – предположил Яша, пока объект обсуждения и не думал уходить. – Я покажу несколько упражнений, разработанных русской интеллигенцией в прошлом веке для того, чтобы бесконечно развивать силу рук и пальцев, без всяких побочных средств, одним только взаимным противоборством между правой и левой рукой. Отдельные эстетические моменты сельского труда тоже годятся для этой цели, но, к сожалению, – не торопливый сбор овощей.

Когда учительница поставила к его ногам целенький ящик, выбранный из неловко обработанной мною горки рухляди, Яша слишком быстро, чтобы это можно было рассмотреть, разнес этот ящик вялой раскрытой ладонью и тут же, вытянувшись, спокойно заложил руки за спину. Он так и не разомкнул рук, пока нас на следующий день вывозили из лагеря, всего лишь отобрав наши заработанные копейки на восстановление колхоза, и к моему полному неверящему восторгу нас высадили в знакомом школьном дворике, и оставшуюся блаженную часть лета мы проводили в темном кабинете Яшиного отца за раскрашенными шахматами, вырезанными из сандалового дерева, такими огромными, что у белого короля, с руками за спиной поверх мантии, были видны морщинки у глаз и горностаевые выступы, намеченные черными мазками, а кони, соответствуя пропорциям окрестных фигурок, были полноценными вставшими на дыбы копиями клодтового шедевра.

У нас не получилось ровно разыграться в шахматы, я слишком терялся при виде этих роскошных игрушек. Безволосую и безбровую голову белой королевы венчала яйцеобразная тиара в форме пчелиного гнезда с пышным и достаточно тонким для дерева покровом, а ее платье прямо из-под груди рассыпалось на широкие складки с лазурными вставками. Ладья представляла собой квадратную осадную башню, а на пешках были красные длинноносые пигоши. Вся сторона черных была оскаленной армией свирепых сарацинов с маленькими луками у пешек и широкими саблями в руках у знатных воинов (эти сабли хорошо избегали поломок, потому что удачно примыкали к ноге или плечу экспрессивной фигурки). Слоны в обеих партиях были превращены в служителей двух церквей, мулл и епископов в митрах с помпонами.

Не в силах спрятать эту огромную труппу в коробку, мы разыграли на шахматной доске нашу с Яшей пьесу из времен Львиного Сердца. Здесь были измены, покушения на жизнь монархов, предательство слуг, царственное равнодушие королев. Встречаясь изо дня в день, мы выдумывали новые детали и, в двух чертах обведя будущее действие, наутро сбивали замысел лавиной импровизаций.

Когда по поручению епископа Кентерберийского один из вельмож обратился к черни с призывом немедленно отправиться в крестовый поход, над сценой внезапно зазвучал холодный Яшин голос:


Не правда ли что скажу, не так ли?Зови же герольд в свой срок –И белую розу горячей паклиКаждому на чулок!

Он передал мне маленький свиток (золотистая фольга от конфеты) и комочек жеваной жвачки. Я недоумевал, что с ними делать.


А если епископ ПадуанскийФлажки отметит крестом,Скажи ему, Леопард итальянский,Что золото помнит о нем,Иначе висельники и ведьмы,Чьим пурпуром речи пестры,Давно бы под грай тех, кто чист и беден,Залили мочой костры.

Я положил жвачку на краешек стола, потом опять взял. Яша нахмурился. Стол был заставлен благородными шахматами, замковыми декорациями из бумаги и конструктора, пластилиновыми человечками, обернутыми в полиэтилен и цветную бумагу, которые вместе с солдатиками из других эпох составляли драматическую массовку.


Довольно, оборванный сгусток срани,Пред еретиком греть зады!Есть тело, что к вам опускает длани,Как в чашу святой воды.

Какое-то время Яша следил за всеми стадиями моей потерянности и равнодушно спросил:

– Ты верующий?

Я пожал плечами и боязливо попросил его больше не вводить в текст нашей пьесы стихов.

– Конечно, здесь есть богохульная вольность, – продолжал Яша, направляясь к книжной полке, – особенно в рифмовке грубых и сакральных слов. Но я готов показать тебе более страшные вещи из средневековых реалий и даже поэм. К большому сожалению, не приходится рассчитывать на адекватный перевод, и я смогу предложить тебе только отдельные цитаты.

Я смущенно любовался разноязычными изданиями Вийона, дореволюционными брошюрами о лексике труверов, роскошью каких-то торжественно-фривольных и до целомудренности мелких гравюр.

– Вот это слово в стихотворной подписи встречается чаще остальных. Оно означает «женский половой…»

– Яша, – я уже был в отчаянии и должен был признаваться, – я не умею понимать стихи.

– Какой-то юношеский комплекс? – строго спросил мой ледяной наставник. – Смотри, какая это красота из «Большого завещания»: «Телеса женщины, которые столь нежны, бледны, свежи и утонченны, живыми переходят на небеса». Понимаешь?

– Только потому, что ты произнес это прозой!

Впоследствии он стал целеустремленно выведывать у меня, не считаю ли я прозой сглаживание чувственной остроты, не думаю ли я, что поэзия – чересчур откровенное для чутких настроений искусство. Не кажется ли мне странным, что обостряется в стихах именно абстрактное и чужеродное. Больше всего его удивляло, что я, как напуганный туземец, слишком уж боюсь табуированной границы между стихотворным словом и прозаическим.

– Что выключает в тебе понимание? Рифма, инверсия, ритм? – Но я только что произнес семь стоп дактиля, и ты понял меня. Может, тебе просто не следует знать, что ты имеешь дело со стихами? Думай, что все это одна сторона человеческой речи.

Он даже стал жертвовать другими темами в общении со мной. Мы теперь чаще выходили на улицу и в итоге встречались только во время прогулок, и тогда он неизменно пытался настроить мой слух на восприятие поэзии, разбирая каждую строчку, пересказывая стихотворный текст намеренно неуклюжим языком. Когда впоследствии мне начали встречаться его любимые авторы, я проявлял сносное понимание их творений. Но они редко теперь попадаются, это был не Серебряный век, другая система ювелирной оценки.

«Мое грустное сердце выворачивает наизнанку с кормы корабля. Сердце мое затягивает едким табачным дымом. Они поливают его фонтанами супа, мое грустное сердце, блюющее на корме. Под остроты толпы, которая смеется сообща, мое грустное сердце рвет с кормы, сердце мое окутано дымом».

– Я понимаю, – убеждал я Яшу. – Только это все равно сильно похоже на стихи. Особенно за счет повторов, которые, как я чувствую, ты стараешься сгладить. Я все равно теряю нить при каждом новом повторе. Мне он видится бессмысленным. Вся информативная сторона этого стихотворения только в том, что кто-то в силу своей одинокой чувствительности подвергается издевательствам толпы. Бр-р-р! Суп здесь какой-то тюремный, корма похожа на русское «судно», точнее на отхожее место в камере.

– Герой, конечно, вполне мог набраться этих впечатлений и у параши, или на корабле в качестве погоняемого всеми юнги, – железным и приглушенным голосом говорил Яша. – Представляешь условия, в которые попадает один-единственный мальчик перед несколькими десятками бывалых моряков? Но поэт всего лишь побывал в казарме с солдатами Парижской коммуны. Вот так это звучит в мелодичном оригинале, – Яша говорил это со спокойной улыбкой:


Мое печальное сердце рвет с кормы.Мое сердце окутано едким дымом.Нацеленные в него их фонтаны жирны,Мое печальное сердце рвет с кормыПод издевательства толпы,Которая смеется всем миром,Мое печальное сердце рвет с кормы,Мое сердце окутано едким дымом!

В этом песенном триолете ты уже должен различать знакомые слова после того, как мы разобрали мой грубый подстрочник!

Знакомые мне слова встречались, конечно, но любая ритмическая расстановка срывала с них смысл. Мое сердце не тонуло и оставалось сухим в волнах пугающей абракадабры.

– Послушай, – иногда продолжал Яша. – «Вот уж далек я от того, чтобы ценить взбунтовавшеесяудовольствие, страсть, вспышки сумасшествия, завывания юной одалиски, которая, извиваясь, словно кобра, в моих руках, внезапными жгучими прикосновениями и ожогами поцелуев заставляет поспешить наступление окончательной дрожи».

– Не представляю, – со смущением признался я, – чтобы это можно было привести в соответствие с метрическим строем, хотя бы по-русски.

– Можно, можно, – обещал невозмутимый Яша. – Когда-нибудь ты почувствуешь это!

Он поступил на философский факультет моего же вуза. Меня слишком привлекла возможность скромно продолжать свое обычное безоглядное чтение, называя это слишком уж сладкое для меня занятие учебой. Признаться, даже в голову не пришло, что гуманитарное образование может быть иным. Философы размещались в другом корпусе, и с начала студенческой вольности я редко видел Яшу, библиотечного труженика, не выносящего табачного дыма и моего нового вкуса к простонародным скабрезностям. Было заметно, что он терял интерес ко мне и вместо дружеской и иронической работы над моей ленью и отрешенностью предпочитал безжалостный уход вперед.

VII

С той осени – вдохновленной нежным и издевательским кинематографом – я попадал в великое множество возвышенных или глупых состояний, переживал обездвиживающую радость открытия или бег настойчивой наивности. Начиная с той осени со мной случилась разбегающаяся череда волшебных сезонов, способных вобрать в себя и оглупленное жарой лето, и ясное начало зимы. Откуда брались краски для этого времени, и что трудилось в воображении, чтобы украсить самую невзрачную дату золотым флероном? Небо оказывалось вскрытым, как брюшная полость, рассеченная крест-накрест. Отвернутые в стороны скользкие края – за них цепляются младенческие ангелочки, такие же рядом скучающими ручками опираются на облака, а иные почти уже серьезно сцепились, обмениваются мягкими пинками и краснеют. Эта непутевая возня упитанных путти обычно и отвлекает от того, чтобы заглядывать в те анатомические отвороты сиятельных небес.

Годаровский октябрь – легкомысленно просмотренный вместе с несколькими фильмами – остался работать потом в сознании, как маленькая фабрика, производящая счастье, ясность. Эти фильмы нельзя было пересказывать, поэтому необходимость помнить их не рассеивала моего внимания.

Маоистский бред Годара не требовал нашего понимания, он растворялся в ясности и подменялся хрустом еще очень больших и теплых листьев. Казалось, что вся ценность икаровых картин мельтешит только для того, чтобы дать нам встретиться у крыльца кинотеатра, а потом мы втроем догуливали до ее дома, посидев вместе в темноте – когда я постоянно косился на ее попеременно мерцающие волосы и глаза с переключающимся блеском, а за ее профилем белой дрожью освещался лоб Шерстнева.

Ничего из увиденного мы потом не обсуждали. Тут я даже не боюсь чего-нибудь не вспомнить. Перед фильмом неизменно звучала удачная лекция Мальдаренко, он был в расцвете своего ораторского самолюбования, встряхивал волнистой соломой, вытягивал тощую шею, а самым загадочным жестом – доказательством его интеллектуальной магии – была внезапно возникающая улыбка: она вспыхивала не на шутке, а на удачной фразе, и поэтому медленно тускнела, – лектор уводил лицо в сторону из-под своей улыбки, произнося при этом протяженное и несколько кукольное «во-о-о-т!».

Но сейчас ритмы Годара, его уводящие вспять неожиданности начали обнаруживать себя. Будто мысли, пущенные по возникшим ответвлениям лабиринта, – крошки, оторванные от гудящего, работающего ради Юлии разума, – все разом вернулись и нанесли столько переживаний и откровений, сколько не могло вместиться в то настороженное время, а теперь ему приходится пухнуть и укладываться неравновеликими этажами. Нет, разумеется, дело здесь не в памяти. Я что-то получил помимо нее. Годар протягивал вещи, которые надо было видеть вне времени, вне связи между собой, но с постоянным озабочиванием ими зрительного внимания. Что-то не то сквозит в ученой одышке и твердолобости, какая-то шарлатанская натужность. Настоящая интеллектуальная работа проста и расслабленна.

Ничего лишнего, и все случайно: кристальное состояние. Оставалось только следить за движением. – Узоры, по которым выстраивается беготня никого не повторяющих героев, которые слишком стремительны, чтобы попасть на плакат. – Иногда выстрел, иногда слеза. – Но за внятным шипением метлы, метущей листья, слышны бессвязные фразы, которые сами себя мыслят и, один раз услышанные, не умолкают. – Голос Юлии, окрашивающий все, к чему он относился, а она любила оживить легким замечанием пропущенное мимо дерево, сухой лист, дверь подъезда. – Интересно все, что вытягивается второй цепочкой, что подплетается цветной путаницей к нужной нити. Как и истории у Годара, это не последовательные воспоминания, это – настоящее время жизни.

Та осень подчеркнула что-то, что было моим задержанным, как дыхание, подозрением. Представим тайного паралитика: врожденный недуг, но он остался на ногах, ходит среди двуногих, – не очень крепко, чуть замедленно, но ходит. Как это ему удается, для него самого – тайное удивление. Помощь воздушного подспорья. Полет, имитирующий ходьбу, о котором нет никаких сведений в книгах, и об этом лучше не думать: вдруг пропадет! – Я слишком ловко все время имитировал память (всегда сходило с рук, – у тех, кто помнит, все равно нет четких примет настоящей памятливости, какая витает в быту), мне уже приходилось думать о каком-то обходном приеме сознания. Увиденное в ту осень – подставленные вместо легенды о Гвиневере сочинения Годара, которые мы так же с моей Франческой, бок о бок, изучали, – подсказало мне, как устроен мой способ спасения. Но об этом больше нельзя, наверное.

Мне столько хочется восстановить, ведь я с этим нянчусь впервые. А если для себя мне и удастся нарисовать иероглиф, по которому, не имея памяти, я воскрешаю прошлое, то как его объяснить? Не смахнет ли разом все – и то, как зовут? В голове – только бледный, качающийся паутинчатый набросок, который оборвется, если извлечь его для досужей демонстрации. Эту тонкую сеть – не случайный опыт, ведь я живу с ее подмогой! – одну удается мне высвободить из плотной плоти прожитого, я последовательно думаю по линиям этого рисунка, но ничего не помню. Хочу, очень хочу как-нибудь (если даже и впаду потом в прострацию) к этому вернуться. Но только когда завершу рисунок.

Когда Юлия пригласила нас на свой день рождения, мы выходили из парадного стекла «Икара», сразу попав в гущу зонтов и табачного марева. Она начала без предисловий, без разгона из «кстати» или «вот еще что». Приближающаяся дата не вызывала у нее мук безволия, из-за которых люди обволакивают традиционные события своей биографии вялой пудрой трагичности. Шерстнев сунул мне сигарету, оба края которой топорщились табачными лентами. На крыльце шумно копились недавние зрители, для которых главная радость вечера не была еще достигнута, и не знаю, достигалась ли она после нескольких десятков минут ироничных переговоров с приятелями, бутылочки вина в соседнем сквере или замусоренного семечками ганджубаса. Шерстнев отказался идти с нами под Юлиным по-детски малиновым зонтом с крупными желтоватыми шишечками, но спрятал руки в высокие карманы куртки, почти под мышки, и опустил голову, морщась оттого, что капли разбивались о нос. Впрочем в любую погоду он так морщился, было видно, что первые морщины отложатся у него там, где у обычных людей их никогда не бывает, – на стенках носа.

Я был ошарашен тем, что открылся еще один этаж нашего знакомства, что есть еще дни рождения и мы можем справлять их вместе. Видимо, каждая наша будничная встреча могла еще казаться случайной. До праздника оставалось несколько таких же дождливых дней.

Юлия только что обратила внимание на особое свойство фамилии Мальдаренко, ставящего себя введением к Годару и много чего ухитрившегося донести до нас, несмотря на тон гастролирующего виртуоза.

– Смотрите, ведь это редкая фамилия для наших мест. С корня «маль» начинаются имена вражеских вельмож в средневековых романах. Марк, ты читаешь уже «Песнь о Роланде»?

Шерстнев глубоко кивнул вместо меня.

– Тебе это надо по программе, – продолжала Юлия. – Там есть всякие Мальфероны, Маласпины, Мальлеоны и прочие славные «мальки». Кстати, какое это топорное свойство – называть персонажей с одинаковым зачином. Впрочем все они, если я правильно помню, сарацины.

– Мальбруктоже реализовал себя на военном поприще, – вставил Шерстнев.

– Если его имя начинается со слога «маль», он – враг и должен быть заодно с сарацинами. А что это значит, Марк? – спросила Юлия.

– Зло, – ответил счастливец.

– Ну, не думаю, что нашего киношного лектора и находящегося в тени его славы коллегу Ткемалева можно причислить к стану врагов, – усомнилась Юлия.

– Изредка, – настаивал Шерстнев, – они говорят что-то мало-мальски путное.

– И ничего, с чем мы принципиально не согласны! И вот что, Марк, как твоя племянница называет тебя, пока не научилась говорить «эр»? Чем она заменяет трудный звук? У нее получается «Мак» или «Мальк», как у всех мелких детей, злоупотребляющих смягчением согласных?

– Моя племянница называет меня Май. Это осталось еще с тех времен, когда она только-только начала говорить. А ты прямо-таки получаешь удовольствие от занятий фонетикой.

– Мне это всегда нравилось, – Юлия решительно посмотрела на меня, морщась. – Как-то у тебя это получилось нетактично!

– А как нам быть с Мальвиной? – усмехнулся Шерстнев. – Выходит, плохая она девочка и красит волосы в депрессивный цвет.

– Стоит ли проходиться по детским кумирам? – ответила довольная собой педантка. – Май, ты не знаешь кого-нибудь, чья враждебность к нам до сих пор не оглашалась?

– Знаю, – ответил я, и эта мысль уже несколько минут вертелась у меня в голове. – Есть один французский поэт, чье имя намекает на хотя бы один созданный им венок сонетов.

– Я запрещаю трогать Малларме! – она даже отвела от моей головы зонтик и удивленно рассмотрела мою взворчавшую на дождь сигарету. – Нежный и невинный Малларме, четырехкратный певец лазури. Он не может быть врагом, просто никак. К тому же поэтам такого уровня совсем ни к чему баловаться формальным плетением, у него каждый сонет стоит книги.

Шерстнев, улыбаясь и воспламеняя следующую сигарету, бросил в нашу сторону (а спичку в другую):

– Толстому он не нравился как пример деградации. А я бы и Мальдорора оставил вне подозрений!

– Это да, – согласился я. – Тулуз Лотреамон мог бы оказаться карликом для европейской культуры, но вместо этого выпестовал из себя настоящего демона в своем «злобном золоте».

– Неточность: скорее, речь должна идти о золотом зле.

– О дважды золотом, – ответил я.

– Юлия, – заметил Шерстнев, – ты похожа на совсем уже распоясавшуюся актрису малобюджетной ленты для непривередливых интеллектуалов.

Мне стало досадно из-за того, что Юлия защищает самых недоступных для меня поэтов. Однако Лотреамон, как и вся плеяда французов, сразу выводивших стихотворение из поэтической формы в систему внятного для меня текста, признаюсь, оказались в свое время большим подарком, так как некоторые их стихи были написаны грандиозной взвинченной прозой. Да и смерть Пенюльтьемы впоследствии добавила белого траура к моему горячему чтению. Прочитать бы все, нарифмованное человечеством, в хорошем переложении одаренного лекаря. Ведь кто-то должен быть занят недугами, подобными моему. Не могу же я быть полностью одинок в своей слепоте перед каждым встречным стихотворением!

С того момента ожидание драгоценной даты горячило настолько, так воспаляло на холоде, что я испугался оказаться к назначенному дню простуженным. Я нашел свой плотный шерстяной шарф, которым оказался наполнен рукав зимнего пуховика, он должен был охранять меня, но так кусал и запаривал еще летнюю, еще загорелую шею, что вскоре у меня действительно начало саднить в горле. И часто я спохватывался, что следовало бы придумать хороший подарок, но тут же соскальзывал с этой темы на воображение очарованного праздника. Я смотрел в вечернее окно троллейбуса с моей собственной цветной тенью или в огромные цветы на моей кухонной клеенке, выправленные из-под тарелки, кусочка хлеба и его крошек, и невольно видел низкий журнальный столик в Юлиной комнате, большущий белый торт, Юлиных родителей и сестру Александру, себя и задумчивого Шерстнева, и в этой сцене все было взвешено с каким-то тончайшим искусством, возможным только в случае реальности. Процентное вычисление густоты света, температура комнаты, острое чувство существования – такой силы, что, когда что-нибудь внезапно выводило из него (рука кондуктора, лязг дверей, стук ложки, крики по радио, ворчание будильника), я сразу чувствовал кожей, что нахожусь в другом, неуютном и холодном пространстве.

Я доходил до того, что начал воображать обрывки разговоров. Мой постоянный сон фамильярно заменял теперь мое подлинное бытие, втягивал меня в целые диалоги. Я разговаривал с ее родителями в течение очередной лекции. Я медленно поедал праздничный торт, пока на самом деле недвижно дремал в ванной, и, когда я показывал сезонку в троллейбусе, Юлия протягивала мне новое блюдо с хорошим кусочком. Мне удавалось что-то такое ценное выяснить у Шерстнева, с которым я курил на Юлином балконе, замечая, что Шерстнев с черной шелковой бабочкой под подбородком и в интересной рубашке, с матовой вышивкой или жабо. А еще я постоянно поздравлял Юлию, дарил ей меховых осликов, большие фотографии (пристань в Австрии или ночной океан), высокие глиняные подсвечники и светильники в виде летучего голландца или пеликана. Еще я, пользуясь праздником и нашей интимной радостью, что-то ухитрялся объяснить Юлии из того, в чем себе не смел еще признаться. С таким беспокойством и завистью некто невидимый и изумленный, недовольно качая головой, прислушивается к разговору своего же посланника с адресатом.

В назначенный день я рано улегся в ванну и досмотрел кусочек праздника – немного вялого и рассеянного, потому что с утра энергия фантазии уже стала уступать подлинной дате. Я не придал этому значения, рассчитывая внимательно проживать этот день, следя за его значительностью с самого момента пробуждения. Воображение уже несколько мешалось. Внезапно у меня свело скулы: подарок! Я выдернул пробку со дна ванны и наспех помылся. Утреннее удовольствие уже было утрачено. Куда мне бежать? И я был не способен вспомнить никакого пристойного подарка, какие с такой легкостью изобретал в последние дни. Все они оказывались неосуществимыми или глупыми. И как это воображаемая именинница могла им радоваться?

Мне пришло в голову поехать в центр города. День был воскресный, и каждый из намеченных магазинов оказывался закрытым. Для праздничного дня я чувствовал себя слишком усталым, поздно заснул вчера и непривычно рано вскочил утром, и вот сейчас последние душевные силы потерял в бессмысленных страхах из-за подарка.

С улицы я позвонил домой Шерстневу. Глухой отсутствующий голос разбуженного человека. Недовольного (стихи писали всю ночь). Я спросил его, что он собирается дарить Юлии, и Шерстнев был не слишком добрым, чтобы брать меня в долю к своему подарку. «Но я же не успеваю ничего купить. Магазины закрыты». «А куда ты торопишься?» – спросил Шерстнев, и голос его неожиданно потеплел. Он даже засмеялся. «До праздника остается очень мало времени. Что же мне делать, Шерстнев? Выбрать какую-нибудь книжку из своей библиотеки? Что ты думаешь, какой она обрадуется?» «Выбирай, конечно. Какая разница. Я тоже скоро поеду в „Академкнигу“».

bannerbanner