
Полная версия:
Две Юлии
Мог ли я как-нибудь так же представить себе Юлию? Боюсь, нет. Но, как бывает со многими, я ошибочно мечтал о кинематографических свойствах памяти. Я так верил, что кино и все без исключения искусства исходят из свойств нашего мышления, а не из собственных возможностей. И приходилось поучать себя сквозь боль: раз Юлия не плыла у меня перед глазами в хорошо отфокусированной ретроспекции, значит, она не была той возлюбленной, которую я должен был помнить.
В очередной раз я подходил к своему университетскому корпусу, похожему на фабрику или управление большого скучного хозяйства, и понимал, что Юлия вполне может прятаться среди всех, кто шел вокруг меня, кого я равнодушно обгонял. Мне мечталось – как самому воспаленному игроку казино верится в первый пришедший в голову номер – что, стоит только обратиться наугад к любой из этих девушек, она непременно окажется Юлией и узнает меня. Но я только нерешительно брел, выращивая в себе что-то тягостное и колючее. Когда кто-то догнал меня – одна из наиболее общительных однокурсниц, губастенькая хохотушка с неважной дикцией и опущенными плечами – я так тяжело, так пусто поздоровался с ней, что она тут же, нелепо вцепившись в легкий капюшон, будто снимая разорванные бусы первоначальной радости, побежала вперед.
На поле, которое я пересекал, заколотили в мяч, потом упустили его за бетонную стену, из-за которой он напоследок подпрыгнул, радостно оглядываясь и убегая. Несколько игроков тяжело уперлись в коленки и стали похожи на вратарей. Один игрок изучал круглые окна на верхней кайме бетонных щитов – как раз величиной с мяч, другой – в колышущейся мятой майке – сосредоточенной трусцой отправился в обход, в то время как блудный мяч сам собой решительно вернулся на поле, и вратарь, поймав его, хозяйственной перчаткой стал стирать с него известку.
Меня снова звонко и светло окликнули. Я радостно обернулся, потому что был уверен, что с первой однокурсницей обошелся неучтиво, и это слишком уж мстительно заставляло бы меня и дальше грустить, быть бездумным. Радость перестает быть натужной, если поверить в ее необходимость. С кем-нибудь надо было теперь быть простым и вежливым.
– А, это ты! – разочарованно испугался я, так как это была не очередная – малознакомая, рассеивающая, отвлекающая от тоски – встреча.
Она испуганно смешалась, улыбки я опять не разглядел, удивленно пошла рядом. И, хотя у меня все прошло, хотя я понимал, что эта минута – все искупает и видеть Юлию мне всегда будет необходимо, я не знал, что теперь сказать ей. Я невольно подглядывал за ее волосами со светлыми концами и светлыми прядями. Закругления ее надбровных дуг были безупречно гладкими и слегка подергивались аквамарином. Кажется, этот эффект совсем не нуждался в косметических тенях. Когда она поднимала на меня недоверчивые глаза, верхние веки собирались в двойную тонкую полоску, а когда опускала – на них проступали лилово-мраморные жилки. Как же хорошо можно все это выучить, если смотреть урывками.
Я понимал с хрустальной простотой, что мне во что бы то ни стало (о, сколько коротких слов, похожих на сыпящийся в руки выигрыш) необходимо сейчас же навсегда запомнить этот бледный облик. Мне странно рассказывать о своих проблемах с памятью. Тогда я особенно хорошо понимал, что мой внутренний приказ не сработает, я опять все растеряю, и видел только эти бесподобные частности удивленного лица.
– Я сегодня пересдаю, – с обреченной шутливостью сказала она.
Мне удавалось подобрать глазами все лужицы, которые мы обошли на срезанном крае футбольного поля. Этот край был украшен почерневшей ленточкой тропы, которую принято было называть «народной». Вот в эти оловянные кляксы, в растоптанные и позолоченные травинки, в размокшие трещины я и смотрел.
– Хотя у меня единственный выход – взять академ и перейти на твой курс.
– Ну, и хорошо, – я поспешил с радостью (думая, что она достаточно извинительная) и округлил на Юлию нелепые и непонимающие глаза. У меня изо рта шел пустой пар. – Тебе надо постараться и добить наконец этот экзамен!
– А может, я этого совсем не хочу? – и она каким-то лебединым зигзагом подняла голову, я видел это краем сдерживающегося зрения.
– Кто же захочет четвертый раз сдавать экзамен?
– Да не смейся ты, – внезапно она стала черствой. – Это только первая пересдача.
Я немного отстал от нее, чтобы перехватить мяч в его новом бегстве, но он только отмахнулся грязным боком от моей нерасторопной пятки и припустил еще быстрее. Казалось, что со стороны поля никто не собирается его преследовать.
– Послушай, – кричал я, догоняя Юлию, – думаю, горностая ты в нашем городе найдешь. Но надо представить, как неловко было дамам совершать некоторые гигиенические телодвижения при людях. Не знаю, как художник мог усадить перед мольбертом живого горностая, но эти животные идеально быстро ловят блох. И – догадываюсь – горностая держали для того, чтобы дама могла спокойно позировать.
Она начала смеяться, но смотрела на меня с грустью. Мы были устрашающе незнакомы друг другу. Вежливая воркотня давала мне хорошие ровные силы, я собирался с мыслями, чтобы понять, как я далек от малейшей возможности начать с ней настоящий разговор. На крыльце нас легко разорвало потоком входящих студентов, и я видел сквозь дверные стекла, что не оглядываясь, каким-то длинным шагом она уплывала от меня, что она поднимает плечи и как-то особенно грациозно сутулится и именно такой она должна исчезнуть навсегда. Клетчатая длинная и теплая юбка со множеством складок по краю. И опять – когда не видно лица – расплывающийся туман волос. Я вовремя вспомнил, что могу еще покурить перед началом пары.
VЕе лицо по-прежнему легко омывало память, протекая мимо, оно, как позолота, при мысленной попытке разглядеть его, сворачивалось в тонкие обрывки, среди которых я мог проследить остаток улыбки, краешек подбородка. Память – это густое молоко, летящее со скоростью горной речки, с таким же ледяным и шатким, только неразличимо каменистым, бродом.
Сейчас мне кажется, что трудность в запоминании дорогих лиц связана с тем, что они подвижны, что даже в памяти они изменчивы, ни улыбки, ни задумчивости нельзя как следует рассмотреть. Тогда я находил в этом верный знак неподлинной привязанности. Я жестоко и сдавленно верил, будто любимое мной лицо будет стоять перед глазами, как все вымышленные вещи, которые постепенно становятся правдой. Вот ее каштановые волосы (я только бездарный рисовальщик), – и мне необходимо разглядеть каждый их завиток (который в голове я неумело превращаю в спутанную штриховку). И все их оттенки, все особенности освещения, каждый отблеск – нет, я не видел их! Я только знал, что должен бы их видеть. По поводу неуловимой грации ее движений, которые мне хотелось копировать и отслеживать, я составил ошибочную теорию, что настоящее запоминание ее пластики должно походить на открытие особой формулы. Что бы могло служить верным лекалом? Характерное для нее настроение или невидимый рисунок определенной линии, по которой могла бы скользить ее рука или подбородок? И все-таки ее жест всегда следовал временному настроению и был душераздирающе индивидуален. В итоге я и не пытался вспомнить его…
В моей стремительно глупеющей и все обесценивающей памяти мелодия ее растянутой интонации превращалась в забавный малороссийский выговор, пленительно слабый голос сводился к птичьему писку, а ресницы я наделял такой пышной длиной, что они делали глаза кукольными.
Сначала я смеялся над своими результатами, в чем находил пользу, поскольку надеялся как-нибудь отвлечься от мыслей о Юлии и новых страданий при хилых пытках запоминания (память – наивная чахоточная). Но чаще всего мне было пусто и грустно, а эти мгновения пугают меня, мне всегда легко определить приход особого состояния безжизненной муки по тому, например, как я неспособен выбрать книгу для чтения. Я прокляну все, если скука начнет сбивать меня с ритма, если я сижу над книгой в прострации и целый день клюю носом. Я просто вызубрил для себя, что моя новая знакомая – это немнемогеничный фантом, это меняющая обличие фурия, которая мучит меня за мою доверчивость.
Я все-таки ничего не понял в ней и не представлял обстоятельств ее жизни. Я все время настраивался на то, что, почуяв во мне доброго друга, она начнет наконец вести себя так, как все знакомые близко дамы – неделикатно и резко, а то еще примется с восхищением рассказывать о каком-нибудь своем избраннике, и я холодно отвернусь, не мешая ей продолжать.
Как-то, совершив этим некоторое геройство, я кинулся в университет, чтобы рассмотреть никогда прежде не посещаемого мною лектора. Это должно было произойти в 10:30, в час, может уже и не предоставленный чертям, но драконы еще только медленно убирали желтую чешую своих хвостов с моих глаз, – с глаз, все еще удивленных рассветом, встреченным мной на раскрытой книге, – в них порхали круглокрылые белянки, разбегались муравьи, или все это были лишь шатающиеся от усталости буквы. Я чувствовал себя сытым от чтения (первая встреча с «Потерпевшими кораблекрушение»), качка избыточного удовольствия превратила меня в медлительное облако, край которого бесцельно цепляется за любую цветастую и бодрящую мелочь. Наверное, невозможно доказать, что юноша, таращащий слегка воспаленные глаза на хозяйственные сумки и пролетающие под окнами троллейбуса автомобили, не очнулся от ночной попойки, а всего лишь оторвался от бессонного чтения. Носом я не клевал, и в целом это состояние казалось мне приятным, оно давало выхлопы излишней бодрости, пока не выяснилось, что на лекцию я все-таки опоздал – из-за того, видимо, что ждал транспорта с просторной кормой (мне не столько хотелось сесть на свободное место, сколько требовался воздух и пространство обзора, чтобы как следует вытаращить глаза). В мутном безделье я постарался дождаться третьей пары, но представил себя сидящим на жестком дереве в душной уже аудитории, где спинка скамьи была подъемом следующей парты с соответствующим тонким выступом в самое непримиримое место на пояснице. Пока на меня не накатила сонливость, я постарался вернуться домой и деревянными, несдержанными шагами пришел на обратную остановку. Может быть, она подошла после меня (и видела сзади мой нестройный галс), может, стояла уже на остановке, и я невольно загородился от нее вкусным, слезливым зевком, и, возможно, это вообще была не Юлия, но меня полоснуло особым взглядом, которым потом она иногда смотрела. Она наклоняла голову набок и долю секунды – для взгляда такой силы не требуется больше – смотрела на меня из-под бровей и ресниц со скрытной и лучистой бодливостью. Я не мог спокойно стоять на остановке, мое тело немело постепенными накатами и откатами мышечной тягости, как будто крошечные зевки разносились кровью по ногам и спине. И я никак не мог понять, кто виноват в том, что мы с Юлией ведем себя как малознакомые люди. Две наших встречи, конечно, не так значительно сблизили нас, как Онегина с Татьяной, но неужели мы должны рядиться по поводу первого приветствия? Если подумать, то я решительно не представляю в наши времена такой ситуации, в которой стоило бы уклоняться от встречи методом «незнакомого лица». Не приветствовать не слишком близкого человека нас заставляет обычное малодушие и слабое подозрение, что он сам не очень-то хочет узнавать нас сейчас. Если у нас с кем-то сложились натянутые отношения, то чаще всего нам обоим приятно откровенно уклониться от приветствия, а не топтаться в стороне, беспокойно отвлекаясь от своих мыслей, испуганно следить друг за другом. Я твердо решил подойти к Юлии хотя бы в троллейбусе. Когда троллейбус вылущил двери, я так и сделал, а потому направился в заднюю часть салона и уже в окне увидел оставшуюся на остановке Юлию, и вместо ее машущей руки передо мной бился грязный узел каната (странный атавизм тяжелого такелажа парусников).
Однажды я попал в автобус несвойственного мне маршрута и увидел Юлию, стоящую в дождевике у окна с грустным вниманием к чудесному сентябрьскому дождику. Мне не хотелось окликать ее – нечаянное детское вдохновение теперь уже заставило меня крутиться перед ней, подходить со всех сторон, делать вид, что я выхожу, чтобы посмотреть на нее с нижней ступеньки, чтобы попасть ей на глаза, а после короткой перепалки с выходящими и вытолкнувшими меня людьми возвращаться к ней с другой стороны. Я тихо трубил, надувая щеки, громко возился с зонтиком, двигал форточкой перед ее тусклым взглядом. С ее стороны это было бы слишком изощренной местью за ту бестактность невнимания, которую я проявил на футбольном поле, когда она подошла ко мне. Юлия не изменила позы, не изменила взгляда, до тех пор, пока я окончательно не понял, что передо мной обычная двойница. Возможно даже, между ними было очень мало сходства. Через несколько минут своих стараний я понял, что никакая черта этой женщины не действует на меня так же, как складка на рукаве Юлии, как ее вздрагивающая при ходьбе сумка. И вид этих страшно остановившихся глаз не вызывал такую привычную дрожь на моем позвоночнике, и на ее губах не было глубоких бледных черточек (которые, кстати, являются моей честной победой над скрытной памятью). Меня уже во время ребячливых выкрутасов начала удивлять и тревожить новая занятность этого лица, которое казалось у подлинной Юлии таким роскошным. Здесь же были темные волоски над верхней губой, слишком заостренный нос, слишком неживые щеки. Потом она стала что-то бормотать про себя, и, когда ей пришлось выйти прямо перед моей остановкой, разминуться с двумя людьми, готовыми стать пассажирами, и грязненькой чугунной урной, я увидел движения грузного тела. Этот случай напугал меня, я показался себе сумасшедшим. Я никак не ожидал, что смогу спутать Юлию с такими образами, меня сильно заставляла надеяться вера в существование нескольких критериев вкуса, благодаря которым нам всем могут нравиться в чем-то между собой похожие особы. Я хотел быть спокоен, что если все-таки случайно подменю глазами Юлию, то это будет не менее очаровательное существо.
Однако этот случай на некоторое время помог мне в моей медленной борьбе с собой – образ двойницы поделился чем-то спасительным и комичным с тем неполным образом Юлии, которым я теперь был занят. Я начал трудиться над воспоминаниями о Юлии менее испуганно и менее печально, ее лицо расцветало живыми (чаще всего чужими) деталями: канавка на щеке (позаимствовано из мимолетного фильма), морщинки вокруг губ (досужий домысел), два белых прыщика под ноздрей (собрано сразу у нескольких моих однокурсниц) и дряблость нижних век и переносицы при частой улыбке (боюсь, эта деталь могла принадлежать только Шерстневу).
Такой она и могла бы предстать передо мной при новой подлинной встрече, когда я вдруг обнаружил ее в большой компании, в которой несколько минут курил у входа в университетский корпус. Сначала меня обожгло ее именем. И еще раз. Я, будто слабея, осмотрел всех, кто находился на крыльце или поднимался по нему, и понял, что Юлией здесь называли другую девушку – она, легкая, была в ярко-оранжевых брюках, и точность ее фигуры так же искупала редкую по тем временам яркость одежды, как правильность тонкого подбородка отвлекала от чудовищно раскрашенных губ. Я с шутливой обреченностью начал думать, что это и есть прежняя Юлия, что я никуда не гожусь, что мне вечно придется договариваться об опознавательных знаках при каком-нибудь свидании, но уже в счастливом браке я перестану удивляться, что передо мной каждый день появляется иная женщина.
Как вдруг ясно, узнаваемо, умиротворенно рядом с другой Юлией проявилась первая. Дым сразу лизнул меня под веком, я растер глаз до состояния досадной слезливости, кто-то под добрый и хороший хохот (и, кажется, та, другая Юлия) говорил, что мой дикий глаз немного побелел, в нем даже проступили белые прожилки, и в этот момент она (подлинная) смотрела на меня с ровной грустью, а потом улыбнулась одним краешком губы и приветливо взмахнула бровями.
Экзамен ей пересдать не удалось. Пока она оформляла академический отпуск, мы с Шерстневым дважды побывали у нее в гостях.
Была у нее шароподобная люстра, сложенная из деревянных – желтых и шоколадных – бисквитных полосок. Кресло, на котором из-за его слишком прямой спинки невозможно было сидеть. По либеральным порядкам этого дома, уважающий себя гость имел право раскладывать кресло в длину, – можно было не устанавливать окончательные ножки и разваливаться на нем, как на зимнем варианте шезлонга. Это первое, что всегда позволял себе делать Шерстнев. Такая большая кровать под окном, что мы все время оказывались на ней с ногами среди по-разному вышитых и по-разному мягких подушек (ворс из черных и белых квадратов или цветные искры абстрактного гобелена).
Удивительная скромность библиотеки – одни только издания, которые нам рекомендовали на первом курсе и которые помещались на двух этажах одной полочки вместе с тетрадками, фарфоровой куколкой, пластиковой веточкой в кувшинчике с псевдокитайскими журавлями.
Был папа – отставной моряк с грустными глазами отставного клоуна и естественного происхождения красным набалдашником на носу (человек категорически непьющий, и, несмотря на бескрайнюю приветливость, он холодно устранялся от человека, слегка надушенного алкоголем). Была добрая мама. Иногда появлялась старшая сестра Александра – с повадками дамы, растолстевшей в отместку за то, что никто не замечает ее невероятной красоты. Гостю радовалась юная Джема – дымчато-серябряная костлявая догиня, способная безвольным коготком рудиментарного пальца разодрать в кровь запястье незнакомца (окольное проявление охранных качеств). И, думая залечить ранку, она тут же распускала вокруг нее едкие и клейкие слюни.
В комнате Юлии висел детский рисунок, помещенный в тонкую медную рамочку под тщательно протертое, слепящее с трех часов дня стекло. «Эта принцесса – Юля. 6 лет». Вторая «с» зачем-то была подрисована в более позднее время, – заметна новая твердость руки художницы, подправившей, между прочим, тем же карандашом выражение глаз и симметрию фигуры.
Сначала я думал, что образ Юлии как-то соберется у меня в голове, склеится и заживет, особенно после того, как я изучу историю ее лица по домашним альбомам. Но к чести ее дома следует сказать, что здесь не было принято донимать гостей семейным собранием фотографий.
Я вошел в ватное облако недоумения, потому что, не видя Юлии, терялся во всем, что мне приходилось делать и видеть, и ее облик медленно выдувало из головы, так что мне трудно было связать именно с ней свое житейское расстройство. Но стоило оказаться у нее в гостях, в каких-то вольных гостеприимных мирах, рассчитанных на людные сборища, я тут же успокаивался, я наслаждался собственным уютом, кривлялся и отдыхал, а иногда – положив тетрадку на табуретку и сев на пол – успевал выполнить какие-нибудь слишком уж обязательные университетские задания.
В городе после летних каникул должен был открыться кинотеатр «Икар», где показывали старые шедевры. Мы втроем часто бродили по городу, и Шерстнев читал нам свои стихи. Не в состоянии понять его торжественной монотонности, я привык думать, что это стихи о потускневшей истертой листве, о ветках, прочерченных по вечерней голубизне неба, о холодном ощупывании ветра, о невероятном спокойствии в присутствии дорогих людей, о невольной важности неопределенного и пустого времени, о нахождении чего-то бесценного здесь же (и даже в доступных измерениях). Иногда Шерстнев и Юлия смеялись после прозвучавших стихов, и я, стараясь быть вежливым, кивал головой: мне очень не хотелось, чтобы Шерстневу открылась полная лирическая глухота двух – самых верных и самых внимательных из обычно слушающих его – ушей.
Но Юлия смеялась:
– Ты, Шерстнев, рискуешь своими полными собраниями сочинений. Их будут выпускать с пустыми страницами. Одни непристойные намеки, даже в библейских цитатах. Ради чего?
– Да, они там есть. Так и работает язык сам по себе. Все-таки в последнем стихотворении, Юличка, я намекаю только на то, что неплохо бы нам с Марком начать квасить в твоем присутствии. Времена пошли холодные.
– Я не поняла так буквально… Вы попейте, конечно, – с детской рассеянной ясностью разрешила Юлия, доставая свою тоненькую сигаретку. – Только как это сделать? Или вы носите с собой стаканы?
Шерстнев сделал мне мгновенный знак, чтобы я перестал демонстрировать горловое бульканье. Выдыхающая бледный синеватый дым Юлия не успела посмотреть на меня и, очевидно, подумала, что стаканы используются мужчинами только по одному быстрому и жадному разу.
– Я где-то видела, как продают стаканы из пластмассы. А может, вы обычно сидите в кафе? Дым, музыка, литературный спор. У нас где-нибудь есть кафе?
Мы с Шерстневым решительно не знали ни одного кафе в городе, и одноразовая посуда в те времена была дорогой редкостью. Курила Юлия не часто, длинной коробочки ее недешевых сигарет хватало на несколько недель. Успевали затереться и измяться края.
У Шерстнева давно появилось плоское желание совместить свои романтические привычки с уютом Юлиной комнаты. Минуя словоохотливую мать Юлии и ее наблюдательного отца, он уже не раз проносил с собой, не обнаруживая этого, пару бутылочек портвейна – пару, потому что знал, что в населенной квартире кого-нибудь придется угостить, а еще потому, что именно пара давала глухой призывный гонг, когда Шерстнев с показной осторожностью ставил сумку рядом с креслом, которое собирался раскладывать. Стоило Юлии разгадать этот музыкальный эффект, она бы сама немедленно принесла стаканы. Конечно, поэту требовалось домашнее тепло, а не посуда.
Меня тепло поражало то, что поэзию можно терпеливо использовать для распускания нечестных смыслов, то есть что у нее возможны забавные утилитарные цели. Уже в следующий раз, когда разыгралось настойчивое звяканье в сумке, Юлия улыбнулась и тут же попросила попробовать то, что в ней находится. Несмотря на предубеждения отца, ей разрешались взрослые напитки, – только, возможно, легче и яснее тех, что носил с собой Шерстнев. Она оставила свою чашку при себе на весь вечер.
Мне было жалко распространять у Юлии неприятные ароматы, которые, впрочем, в тот вечер были уже более цветочными и сахарными. Хорошего вина невозможно было достать, или Шерстнев не сильно к этому стремился, тратясь только на кустарный портвейн. По пути к туалету я встретил Юлиного отца. Он охотно начал разговор, но принюхался и сразу растерянно оборвал его. Другое дело – Шерстнев, который болтливо прогулялся по квартире передо мной и от которого никогда не пахло в момент питья. Тяжелые ядовитые запахи он распространял только по утрам.
В тот вечер я загрустил. Шерстнев угощал вином так, будто сам его произвел. Он слишком вступался за неподдельное благородство жидкости, но, много ее глотая, кропотливо морщился. Впервые я потреблял приторную шерстневку в тепле. Мутные мои глаза неизменно скатывались на Юлию. И было неудобно. Выпитый переслащенный яд превращался в едкое масло, каким Психея пометила нелюдимого мужа. Меня корили за молчаливость, несколько мгновений – отвлекаясь от разговора – Юлия в задумчивом удивлении разглядывала мое лицо. Все казалось неправильным ровно настолько, чтобы проснуться утром и отрешиться от несбыточных заблуждений. Я отступал от Юлии в хаос и начинал особенно сильно бояться, что ложно все, все. Что я никак не связан с Юлией ни крепким знакомством, ни тем более чувством: раз нет надежной памяти, то мое внимание к ней выдумывается здесь же на месте.
Она подсвечивалась изнутри, даже ее домашняя кофточка сияла каждой желтой косичкой. Юлина комната изучалась будто впервые. И верно, мало было в ней истинно знакомого. Одни ее глаза. Угол письменного стола был разбит в опилки. Настольная лампа была окрашена в особый интенсивно-красный цвет, какой бывает только на боках трамваев. При всем моем доверии к Шерстневу, при всем его мудром влиянии, я всего лишь напился, и меня уныло мутило в присутствии богини.
VIЯша, тонкий и статный философ, неизменно перемещался походкой замедленного раздумьями скорохода, заложив руки за спину.
– Когда уделяешь внимание мелочам, теряешь способность к большим делам. Мысль в духе твоего любимого Монтеня, которого ты мне читал по блокноту! Только даже очень большие дела бывают бессмысленны.
Он был далек от насмешек и никогда не разоблачал чужих пристрастий. Я увлекался Монтенем в то время, когда мы и познакомились, оказавшись как ученики из параллельных классов в одном трудовом лагере. Я предложил ему разделить игру в шахматы, когда в очередной раз нашел его в заброшенном и никем не посещаемом месте, за маленькой постройкой среди боярышника. Это был уродливый бетонный треугольник с дверью, в которую нельзя было бы войти, если бы за ней не открывался спуск в кухонный погреб, пахнущий сырыми картофельными побегами. Но среди колючек боярышника в трехмерной, но все-таки шахматной расстановке тени, зелени и света я видел его склоненным над одинокой партией; его крест-накрест сцепленные руки опирались на хороший алюминиевый столик, сбежавший из столовой и попадавшийся на глаза только любящим уединение мыслителям.