Полная версия:
В стране моего детства
Мы, дети, любили в эти дни навещать деда. Кругом простиралось картофельное поле. Накопав кошель крупной розовой картошки (ну, и родилась она на этом глинистом увале!), мы подбегали к деду, радуясь встрече с ним. Он тоже был рад нам. В вывернутом наружу мехом полушубке, в валенках, в шапке (ночи к осени становились холодными, а обжиг дед проводил главным образом ночью) дед напоминал нам колдуна из сказок. Мы с пристрастием наблюдали, как он зарывал принесенную нами картошку в горячую золу какой-нибудь из печей, и с нетерпением ждали, когда же она испечется. Какая же вкусная была эта картошка из дедовой печи: белая, рассыпчатая, с серебряными блестками на изломе.
Со временем дело деда расширилось. Дочери уже не месили глину ногами, их труд заменила глиномешалка: железная цилиндрической формы бочка, внутри которой крутились лопасти, приводимые в движение лошадью, уныло ходившей по кругу. Да и рабочих рук прибавилось. Дочери повыходили замуж, зятевья тоже включились в дело.
Но с началом первой мировой войны дело заглохло. Сначала один зять, а потом и второй были призваны в действующую армию. Силы деда стали слабеть, и скоро он совсем прекратил производство кирпича. Но слава о его кирпиче еще долго жила окрест, и по-прежнему, деда одолевали просьбами продать сотенку, другую. Теперь дед продавал уже тот кирпич, которым были выложены печи для обжига. Он особенно ценился мужичками: был на удивление звонкий и аж синий от опалившего его огня.
Бабушке жаль было этого кирпича:
– Хватит тебе его транжирить! Ведь задаром отдаешь! Потом хватимся, и свою печь перекласть будет нечем!
Она была права. Как-то вздумал дед переложить печь. А перекласть ее ему было запросто. Он то поворачивал ее целиком к окнам на улицу, то вдруг повернет ее передом во двор, совсем как в сказке. Печник он был отменный. Так вот, вздумал дед переложить печь, а кирпича-то и нет. Почесал дед в затылке, взял тачку и отправился поковыряться в старых печных завалах. Наскреб-таки. Поставил печь на сей раз поперек избы, разгородив ее, таким образом, на две половины. В одной оказалась большая кухня, в другой – спаленка, где можно было ему и старухе спокойно отдохнуть, никому не мешая.
Когда мне в эвакуации пришлось перекладывать эту печь (за давностью лет она стала плохо греть, да и свод в ней рушился), я слезно вымолила у председателя артели кирпича. Он сжалился над солдаткой, дал кирпич, но он оказался предрянным, так и крошился в руках. Я еле привезла его к дому на двух попутных подводах от завода, что был в десяти километрах от поселка. Не раз вспоминала я дедушкин кирпич.
В последние годы дедушка жил в полном смысле слова «на покое». Дети повырастали, твердо стали на ноги, надобность продолжать работу на казенном заводе отпала, и хотя дед за свой почти полувековой труд «пензии» не выслужил, все равно он не нуждался. Живя со старшим сыном Василием, нашим отцом, он охотно поддерживал все его новшества в хозяйстве, вроде распашки земли на болоте под огород или введения строгого рациона при кормлении домашнего скота. Одобрительно он отнесся и к затее сына организовать при доме слесарную мастерскую, где изготавливались бы молотилки, столь необходимые в сельском хозяйстве.
Вообще, он гордился своим старшим сыном. Гордился тем, что тот закончил учительскую семинарию, был инспектором земских училищ и уважаемым человеком не только в поселке, но и во всем земстве.
Глава 3. Бабушки
У меня было две бабушки и один дед. Второго деда я совсем не знала. Он умер молодым, простудившись в проруби, куда попал вместе с лошадью, возвращаясь с «требы», был он сельским священником.
Павловская бабушка, Васса Симоновна, была матерью отца. Острожская, Анна Егоровна, приходилась бабушкой со стороны мамы.
Павловская бабушка маленькая, худенькая часто болела и запомнилась больше в постели. Была она со светлыми волосами, собранными на затылке в узелок, с бледно-голубыми глазами и правильным лицом, изрезанным морщинами. В молодости она, наверное, была недурна собой, но дети, тяжелая крестьянская работа, болезни (она страдала пороком сердца) рано состарили ее. К тому же и дед, смолоду любивший выпить и приволокнуться на стороне, доставил ей немало горя. Интересно бывало послушать разговор деда с бабкой. Они, точно соревнуясь, приводили в своей речи пословицы и поговорки. Дед скажет одну, бабушка в ответ другую. Попрекая деда за грехи молодости, бабушка с удовлетворением говорила:
– И верно в народе молвится, полюбовница ждет за углом, а жена-то за столом.
– Хватит тебе, старуха, один Бог без греха.
В ответ на это бабушка подхватывала:
– Грех-то с орех, да ядро-то с ведро! Но дед уже начинал сердиться и говорил:
– Двадцать лет не видел коровьего следу, а все молоком отрыгается… Но вообще-то в последние годы они жили в мире и согласии. Дед жалел бабушку и нередко говорил:
– Ты, старуха, лежи. Я сам растоплю печь и воды принесу.
Бабушка, благодарная деду за внимание, которым не была балована смолоду, точно в оправдание своей «лени» (как же она будет лежать, а старик воду таскать), плачущим голосом говорила:
– Ох, болят мои руки-ноженьки. А и чего ж им не болеть! Одного хлеба сколько перепекла на такую-то ораву. А огород, а скотина? Мало того, так и жать Васса, и лен дергать Васса. А со льном-то, о Господи! Какая была морока, пока его выдергаешь, выколотишь, вымочишь, расстелешь, снимешь, потреплешь, вычешешь, спрядешь, соткешь, холсты выбелишь, рубах нашьешь. Господи, твоя воля! и как только сил хватало на все!
– Ничего, старуха, зато сейчас живем – не тужим. Ребята выросли, спасибо им, помогают… Девки, они, конечно, отрезной ломоть, ну, а на сыновей грех нам обижаться. Да и жизнь теперь другая пошла. Зачем тебе холсты? Пошла в Сельпо, да и набрала, сколь хочешь, ситцу или сатину.
– Верно, дед, только уж наряжаться-то что-то неохота стало. Дважды в год лето не бывает.
– Хорош на девке шелк, коли в девке толк, – вздыхая, говорила бабушка. На лице ее так и застывало выражение горечи и обиды, губы ее всегда были сжаты, мы не видели, чтобы она улыбалась, глаза смотрели неласково и даже сердито, если она бывала недовольна нами.
Ее неизменной одеждой был фланелевый халат, с которым она не расставалась и ночью. Мучили бабушку кашель и жестокий ревматизм. Пальцы рук и ног были скрючены, синие набухшие вены переплетали их. Бабушка лечилась травами, пила можжевельник, настоянный на денатурате, в денатурате же держала ноги на раскаленной сковородке, натиралась черной редькой, но все это мало помогало. Прослышав однажды об адамовом корне, делавшем, якобы, чудеса, она жила мыслью, как бы достать его. Наконец, ей удалось купить его у травниц. Бабушка велела вытопить баню и, не ожидая, пока баня выстоится, натерлась адамовым корнем. Не прошло и десяти минут, как бабушка заметалась по дому:
– Ой, девки, скорее в баню! Ой, не могу! Ой, горю вся! Где туто-ка мыло было, мочалка?
Сунув ноги в галоши и подхватив узелок со сменой белья, бабушка кинулась в огород, в баню. Впечатление было такое, что она забыла о своих больных ногах, летела через гряды, как молоденькая.
– Ну, девонька, – рассказывала она потом своей подруге Николаевне, – я думала ума решусь. Скажи, как огнем палило всю. Я мыться, а он того злее. Будь он проклят этот адамов корень. Ну, недаром его адамовым зовут.
Наша павловская бабушка, Васса Симоновна, славилась тем, что любой вывих, любую грыжу могла вправить. Но больше она специализировалась по женским болезням. В сельском хозяйстве работа тяжелая, нередко женщины надрывались на ней, страдали загибами, перегибами, опущением матки. Вот тут-то бабушка и была незаменима, как лекарь. Какая-нибудь надорвавшаяся после родов молодка приезжала из дальней деревни и чуть не на коленях просила:
– Поправь, бабушка, сделай такую божескую милость, погибаю.
Бабушка отказывалась, ссылаясь на свои больные руки, они у нее и в самом деле болели, распухшие в суставах, не давали спать по ночам. Но просьбы молодки были так жалостливы, что бабка сдавалась. Она сползала с постели и уединялась с ней в столовой, где стоял деревянный, сколоченный еще дедом диван. Дверь в столовую плотно закрывалась, и оттуда лишь изредка доносились болезненные вздохи молодки, да приглушенный голос бабки:
– Расслабься, расслабься, милушка…
В особо трудных случаях, требующих повторных сеансов, молодка оставалась на несколько дней, живя у нас. В назначенный день муж приезжал за нею, привозил мзду за лечение. Иногда это был гусь или пара уток, а то и мешок зерна.
– Вот, прими, баушка, – говорил мужик, стаскивая с телеги дар, – век будем за тебя Бога молить.
– Да, ты бы лучше, чем Бога молить, поберег бабу, мыслимо ли это дело бабе сено метать, да еще вскрости после родов…
– Ладно, баушка, учту, – смущено говорил мужик, а бабушка продолжала наставлять:
– А ты, милка, не забывай, каждый вечер клади поклоны.
– Это перед иконой, что ли? – уже зубоскалил мужик. – Да она у меня неверующая.
– Не обязательно перед иконой. А вот встанешь на колени и нагнись, все равно как пол под кроватью моешь…
Не было ничего сверхъестественного в том, как лечила бабка. Ее методом был самый обыкновенный массаж. Иногда даже врачи посылали к ней своих пациенток, ведь в земской больнице не было ни кабинетов массажных, ни физиотерапии, не то, что в современной поликлинике.
Однажды даже мне пришлось прибегнуть к помощи бабки. Было мне лет двенадцать, когда я, вытягивая на берег тяжелую лодку, так надорвалась, что не могла поднять руки вверх. Когда бабушка впервые коснулась моего живота, разминая и растирая его, я дико орала от боли.
– Ничего, девка, терпи. Ой, желваки-то, желваки какие… И как тебя угораздило?
На третий день лечения мне уже приятно было прикосновение бабушкиных рук к моему животу.
Теперь мне было понятно, почему и мама частенько прибегала к помощи бабки. Будучи постоянно в «положении» (у мамы было двенадцать беременностей!) или в тягости, как тогда говорили, мама порой и в самом деле чувствовала тяжесть в животе: оступилась ли, шагнула неловко, спрыгнула ли с подводы, да мало ли что, и бабушка, заметив недомогание невестки, говорила:
– Давай-ка, Анюта, я баньку истоплю да тебя поправлю.
Они уходили в баню и возвращались оттуда нескоро, обе точно размягченные. Бабушка садилась пить чай (наша непременная обязанность была поставить к этому времени самовар), а мама, по ее настоянию, должна была не менее часа лежать на спине в постели, и чашку чая мы ставили перед мамой на стул, придвинутый к изголовью ее кровати.
Привычка отдыхать после бани в постели так укоренилась в маме, что она всю жизнь не изменяла ей. Какие бы срочные дела по дому или по школе (составление планов, проверка ли тетрадей) не ждали ее, она никогда не позволяла себе браться за них прежде, чем не отдохнет после бани. Это был ее, как шутил отец, «адмиральский час». И даже маленькие дети, не говоря уж о нас с сестрой, знали, что в этот час нельзя беспокоить маму.
Бабушка не верила в Бога, хотя часто говорила: «Прости меня грешную», мельком бросив взгляд на иконы в углу. Но это была скорее присказка. Смолоду она, может быть, и даже наверняка, была верующей, но после революции под влиянием сына-атеиста охладела к религии.
И хотя божница с иконами в углу сохранилась в комнатах, и даже лампадки висели перед ней на позеленевших от времени цепочках, но они не зажигались, и мы никогда не видели, чтобы бабушка крестилась или ходила в церковь. Отыскав в чулане старые иконы с потемневшими ликами, бабушка помыла их и стала закрывать ими кринки с молоком, говоря на всякий случай:
– Господи, прости меня грешную.
Зато вторая наша бабушка Анна Егоровна была верующей, да ей, бывшей попадье, нельзя было не верить, не положено. С переездом ее к нам, что произошло в девятнадцатом году, в столовой, где поселилась бабушка со своей кроватью и комодом (больше, кажется, она ничего не привезла с собой из мебели), в праздники всегда теплилась лампадка. И от этого как-то особенно уютно становилось в комнате. В углу белела пышная бабушкина кровать, в простенке высился комод, из которого, несмотря на житейские перипетии в бабушкиной судьбе, так и не выветрился запах такой милый, такой знакомый нам по прежним поездкам к остроженской бабушке. Запах этот мешался с запахом пирога, который бабушка испекала по случаю праздника и который «отдыхал» на комоде в ожидании вечернего чая. Бабушка возвращалась из церкви, от вечерни, и мы все собирались у самовара. Даже бабушка Васса Симоновна по этому случаю покидала свою постель.
Когда бабушки были рядом, особенно бросалась в глаза разница в их облике и даже в одежде. Бабушка Васса сидела за столом в своем неизменном бумазейном халате, порядком застиранном и помятом. Остроженская бабушка Анна Егоровна, придя от вечерни, не спешила переодеваться в будничное. Она оставалась в черной, длинной, широкой юбке, в черной же кофточке с баской и кружевами на груди. Маленькую головку ее с гладко причесанными на прямой пробор волосами, чуть посеребренными на висках, венчала черная кружевная наколка, которая очень шла бабушке, к ее глубоким серым глазам, свежему лицу с крапчатым румянцем на щеках. Своей фигурой с высокой грудью и пышными бедрами остроженская бабушка очень напоминала просфору (недаром она много лет была просвирней!). Это сходство еще более подчеркивалось одеждой. Широченная юбка, под которой была одета не менее пышная накрахмаленная нижняя юбка, создавала впечатление нижней половины просфоры, над нею высилась вторая часть просфоры – плечи и грудь бабушки, а еще выше маленькая головка с кружевной наколкой, как печатка, которую ставят на просфоре.
Хороша была бабушка в молодости! Недаром от женихов отбоя не было, когда она овдовела в неполные тридцать лет. Жила наша вторая бабушка Анна Егоровна в селе Острожка, где, кстати, родилась я. Жила она в большом поповском доме возле церкви, где после смерти мужа – священника этой церкви – она числилась просвирней. Уж так повелось издавна: умирал батюшка – матушка оставалась при церкви печь просфоры, это давало ей средства к существованию. Этим церковь как бы выполняла свой долг перед семьей ушедшего из жизни пастыря. Если хотите, это была своего рода пенсия, но пенсия, зарабатываемая тяжелым трудом. Не думайте, что печь просфоры такое легкое дело. Просфор, этих двойных постных булочек, сверху которых тиснута церковная печатка, требовалось для Богослужения несколько сот, особенно в праздничные дни. И бабушка ставила большие квашни, теста в которых умещалось по пуду, если не больше. А попробуйте вымесить пудовую квашню, да так, чтобы тесто «пищало» под руками и лезло вон из квашни. Недаром бабушка в старости страдала опущением внутренностей. Нет, не даром бабушке давался ее хлеб. Тяжелая это была работа.
Мы любили ездить к остроженской бабушке в гости. Бывало, достаточно отцу сказать, что на следующий день мы отправляемся к бабушке, как мы не могли дождаться утра. С вечера у нас все уже было уложено, что надлежало взять с собой. Отец поднимал нас до солнышка, чтобы мы, хотя бы часть пути, проехали по холодку.
Мы с мамой садились в коробок, дедушка взбирался на козлы, проверив еще раз, прочно ли привязан багаж на задке телеги, и мы трогались в путь. Ехать предстояло весь день, но нас это только радовало, ведь в пути ждало столько интересного! Надо было прежде всего установить рубеж, где кончался наш поселок и начиналась деревня Оксеново, примыкающая вплотную к нашему поселку.
– Да вот она и граница, – говорил дед, разрешая наши сомнения и останавливаясь возле большого ключа, который широкой плотной струей выливался из желоба в колоду.
Позднее, через много-много лет, бывая в Кисловодске, где возле «зеркальной струи» постоянно толпились курортники, восторгаясь и ахая, я всегда вспоминала наш Оксеновский (Верещагинский) ключ, который был куда мощнее, однако никто возле него не стоял, и никто им не восторгался. Дед, деловито отвязывая позвякивавшее под телегой ведро, набирал из «зеркальной струи» воды и поил лошадь.
Дальше дорога шла в гору, колеса двигались с заметным трудом, под ними жалобно повизгивала галька, которой обычно засыпали проселочные дороги.
– Ну-ка, девки, вылезайте, поразомнитесь маненько, а то наша Карюха запарилась, – говорил дед, спрыгивая с козел. И верно, круп лошади темнел от пота. Мы вываливались из коробка и, перегоняя друг друга, бежали в гору. Карюха, поматывая головой, шла быстрее.
– Известное дело: баба с возу – кобыле легче, – резюмировал дед.
– Может и мне выйти? – спрашивала мама, принимая слова деда как намек.
– Сиди, Анюта. Это я так, к слову сказал.
Дед, как и бабушка Васса Симоновна, любил присловья, пословицы, поговорки, считая, что ничто так точно не выражает сути дела, как сказанное к месту меткое словцо. Вот и сейчас в дороге он то и дело пересыпал свою речь пословицами. Еще дома, когда укладывались, советовал:
– Едешь на день – бери хлеба на неделю.
Или о Карюхе:
– Под гору вскачь, а в гору хоть плачь.
Но вот гора кончалась. Дед, кряхтя, влезал на козлы:
– Эх, старость не радость, а и смерть не корысть! – приговаривал он.
Мы тоже усаживались в коробок и весело катили дальше. Нам еще не раз приходилось вылезать из коробка и идти пешком, потому что дорога шла по увалам, мы то спускались с крутой горки, то вновь оказывались на гребне следующей. Только когда мы проезжали больше половины пути, дорога вдруг шла по ровной местности. Здесь по обе стороны дороги росли березы, очень старые, стволы были в два обхвата, и кора на них, потрескавшаяся, была почти черной.
– Сибирский тракт! – говорил дед, оборачиваясь к нам. – Да, бывало время, потопали по нему чьи-то ноженьки…
Я уже читала стихотворение «Колодники». И мне живо представлялся вечер, закат, пыльная дорога и длинная вереница бредущих по ней людей, а в ушах уже звучали стихи:
«Спускается солнце за степи,вдали золотится ковыль,колодников звонкие цепивзметают дорожную пыль.Идут с ними длинные тени,две клячи телегу везут,лениво сгибая колени,конвойные с ними идут»– Вот и нашего Василия Митрофановича едва по этой самой дороге не отправили, – продолжал дед, переводя Карюху на шаг, – кончил он свою семинарию, приехал домой, летом было дело, и давай с народом по душам беседовать: царь де такой-сякой, кровопийца, ихсплуататор, доколе терпеть его будете? Маёвку какую-то за прудом устроил, вроде чай пьют, на воздухе развлекаются, а сами книжки запрещенные читают. Ну, и донес кто-то, кто перед начальством смычком стоит. Да… шагать бы Васе по этапу, да, ладно, урядник знакомый был, я ему шины новые на колеса ставил, человеком оказался, как говорится, «инда и за светлой пуговицей душа живет». Так вот этот урядник и говорит мне: «Ты своего смутьяна, Митрофан Егорович, уйми. А то худо будет. Бумага на него в волость пришла: обыск, арест и прочее…» Ну, думаю, пропал Васька. Домой кинулся, говорю, так и так, Василий, что делать будем? А ничего, говорит, батя, вечером отвезешь меня за пруд, а вот эти книжки спрячь куда-нибудь подальше. И сунул мне стопочку книжечек тоненьких да тетрадок шпагатом перевязанных. Мать в слезы, а он: «Не плачь, мама, я скоро вернусь. А пока собери-ка мне что-нибудь в дорогу».
Перевез я его за пруд, а книжки взял да и сжег в печи, где кирпич обжигал, все от греха подальше. Жалел потом Вася, что сжег, напрасно, говорит, батя, ты это сделал, ну, зарыл бы где-нибудь, что ли. А я что? Я знаю одно: «Береженого Бог бережет, а бойконький сам наскочит». Ночью и, верно, был обыск, перерыли все, на чердак слазили, ничего не нашли, спрашивают: «Где сын?». А я говорю: «Не знаю, уехал куда-то, он мне не докладывает». А уехал он тогда, Анюта, к тебе, в Острожку. В скорости вы и повенчались.
Из рассказов мамы я уже знала, что отец считался неблагонадежным, и впоследствии ему то и дело приходилось менять место работы. Одно время он скрывался в имении какого-то помещика в Малмыжском уезде, где он и мама учили деревенских ребятишек. Два раза отец сидел в тюрьме, в последний раз около года, и мама с двумя детьми очень бедствовала в это время. Ей пришлось даже продать кое-что из своего приданного, в частности, наволочки с вышивкой монастырской работы. Мама потом не раз вспоминала о них с сожалением. Отца за неимением улик выпустили. Все это я знала и раньше от мамы, но впервые слышала от деда рассказ о своем отце, и он особенно взволновал меня. И то, что мы ехали по тракту, по которому гнали на каторгу людей, осмеливавшихся пойти против царя, и стихотворение о колодниках, звучавшее в моих ушах – всё это как-то по новому осветило мало знакомую мне сторону жизни отца, сделало ее реальнее, зримее. Я сидела, вцепившись в край коробка, явственно слышала звон кандалов и отчетливо видела отца в цепи колодников, взметавших ногами розовую пыль дороги…
– Ты что притихла, Нина? – спрашивала меня мама, всегда чутко улавливавшая перемены в настроении своих детей.
– Страшно, мама. Колодники… Цепи дорогу метут.
– Теперь уже не страшно, девочка. Теперь все позади, – мама прижимала меня к себе и целовала в макушку.
Несколько лет спустя я видела в театре пьесу «Альбина Мегурская». Пьеса была душераздирающей мелодрамой, считалась далеко не классикой, но она потрясла меня. Речь в ней шла о невесте революционера, который томился в ссылке в далекой Якутии. Жених был безнадежно болен чахоткой, его могла спасти только перемена климата, и невеста решила увезти его тайком в Россию. Был разработан план побега, по которому жених, якобы, умер, был похоронен, и невесте было дано разрешение вывезти его тело в Россию. Но вывозила-то она в гробу живого жениха. Долгий санный путь, остановки на постоялых дворах. Но полиции становится известно, что в могилу был опущен гроб не с телом умершего, а с колодой. Начинается погоня за беглецами. Настигают их во время ночлега на постоялом дворе. Растерявшиеся женщины (Альбина и ее горничная) прячут жениха в гроб и плотно закрывают крышку. Больной в гробу задыхается. Следствие устанавливает, что смерть наступила только что. Теперь Альбину судят уже за двойное преступление: за похищение ссыльного и за его убийство. Приговаривают к каторге. С обмороженными ногами она еле бредет в колонне ссыльных. И вот на привале, когда она уже не в силах подняться, ее оставляют одну возле потухшего костра. Ночь. Темнота. Медленно падают снежинки. А вдали, приближаясь, сверкают зеленые огоньки. Волки…
Но вот дорога к концу. На закате мы въезжали в Острожку. Это большое село, главная улица его тянулась вдоль тракта. Добротные дома были срублены из кондового леса, крыши крыты железом и выкрашены то в красный, то в зеленый цвет. В конце главной улицы высилась церковь. Она из белого камня, на позолоченных крестах искрились лучи заходящего солнца. Высокие старые березы почти вплотную окружали церковь, и только от чугунных ворот ограды к паперти шла просека. Стаи тревожно кричащих галок прочерчивали синеву неба, на верхушках берез чернели их гнезда.
А вот и бабушкин дом, он рядом с церковью. Его окна ярко освещены, но это вечернее солнце золотило их. Дед спрыгивал с козел, распахивал ворота, и мы въезжали в просторный, широкий двор, покрытый травой. На крыльце появлялась бабушка, она всплескивала руками и, приподняв подол длинной черной юбки, спускалась с крыльца.
– Здорово, сватья! – кричал дед, – принимай гостей!
А бабушка, все не выпуская подола из рук, уже бежала к нам через двор. Целовала нас, выпрыгнувших из коробка, помогала сойти маме.
– Ой, да как хорошо, что приехали! Да как это вы надумали, Анюта?
Дед степенно подходил к сватье и, обмахнув усы, троекратно целовался с ней:
– Да, вот так и надумали. У внучей наших каникулы. Анюта вроде тоже как бы в отпуске… – Дед бросал взгляд на мамин живот (мама опять в положении). – А я думаю, давно не пивал сватьиной бражки. Вот так и собрались. Где блины, тут и мы, где оладьи, там и ладно.
Бабушка тревожно оглядывала маму (не растрясло ли ее в дороге?) и вела нас в дом. Здесь все нам давно знакомо. Просторная кухня, русская печь, где бабушка пекла такие вкусные булочки – просфорки. Вот и опять на лавке квашня с тестом, оно подушкой приподнимало белый плат, которым прикрывалась квашня. В столовой – большой комнате с тремя окнами на улицу и с тремя же во двор – стоял квадратный стол, который в случае необходимости можно было раздвинуть, и он принимал хоть два десятка гостей. Но сейчас в этом нет необходимости. Нас шестеро, включая бабушку, и мы все размещаемся за ним. Поверх белой скатерти, свисавшей чуть не до полу, на столе лежала кремовая клеенка, затейливые цветы на ней нам хороню знакомы. Эта клеенка у бабушки давно, но бабушка бережлива, не дай Бог, сделать на клеенке пятно или царапину, а еще хуже – порезать ее, как сделала однажды я, наспех отрезая ломоть хлеба, с которым сестра ждала меня в огороде, где мы паслись на грядке с огурцами. Нам мало было бабушкиных огурцов, так мы однажды перелезли через жерди, забрались в соседний огород и нарвали полные подолы крупных ядреных огурцов (с тех пор во мне осталось пристрастие к плотным зрелым огурцам, и я терпеть не могу зеленые в пупырышках закорючки).