Читать книгу Мертвая зыбка (Наталья Куртакова) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Мертвая зыбка
Мертвая зыбка
Оценить:

4

Полная версия:

Мертвая зыбка

Повитуха стояла, прижавшись к стене. Она смотрела на Черёму, на ребенка, на молоко, которое текло в никуда, и шептала что-то. Не молитву, не заговор, а просто слова, старые, забытые, те, что говорили еще до богов, до людей, до всего.

Муж стоял в дверях.

Он вошел на крик, но не решился переступить порога – замер, держась за косяк и просто смотрел. На жену. На то, что она держала в руках. Он ничего не сказал. Черёма не видела его. Она смотрела на сына. Она прижимала его к груди, и слезы текли по ее щекам, капали на его лицо, на закрытые глаза, на его грудь, которая все еще вздымалась. Она целовала его в лоб. Гладила его пальчики, тонкие как веточки. Она шептала ему что-то, чего не слышали ни повитухи, ни отец. Она поворачивала его лицо к себе, потом к свету, потом снова пыталась дать ему грудь. Она не могла остановиться. Она не могла оторваться от него – даже когда повитухи попытались забрать его, она не отдавала. Она прижимала его к себе и качала, как будто он спал. Как будто он просто устал после рождения.

- Не надо, - шептала она. – Не надо, маленький. Я здесь. Я с тобой. Я не отдам тебя.

Повитухи суетились рядом, но ни одна не решилась отнять у нее дитя. Они только переглядывались, качали головами, шептались, но не подходили. Та, что была старше, взяла тряпицу, поднесла к лицу Черёмы, вытирая слезы, ничего не говоря. Черёма не замечала их.

Она лишь чувствовала взгляд мужа. Она знала, что он смотрит на ее. Она чувствовала его молчание. Она знала, что он ждет, но она не знала чего. Может того, что она отдаст дитя. Может того, что она перестанет плакать. Может того, что она скажет что-то, чего он хочет услышать.

Она не знала. Только прижимала сына к груди и чувствовала, как бьется его сердце, ровно и спокойно, будто назло. Муж все стоял на пороге. Смотрел. Солнце перекатилось за полдень и ушло к закату. Тени в избе удлинились, потом сгустились, а он все стоял. Не сказав ни слова.

Тогда, обессиленная Черёма, наконец подняла глаза, встретившись с его взглядом. В его глазах была пустота, которая испугала ее больше, потому что в ней не было места для нее. И тогда она поняла: он уже потерял ее. Не сегодня. Не вчера. А когда-то давно, задолго до того, как она родила. Он развернулся и вышел. И вернулся лишь к глубокой ночи.

А на рассвете пришли старейшины. Трое. Седые, в длинных рубахах, с посохами. Они не заходили в избу — стояли у порога, и старший из них, тот, что помнил еще прадедов и прадедов прадедов, сказал:

— Обоих. Мать и дитя. В баню. Топить, пока не очистятся.

Черема услышала. Она перестала кричать. Она подняла голову — медленно, как будто шея не держала, — и посмотрела на старейшин. Не на мужа, который так и не вернулся. Не на повитуху, которая все еще шептала в углу. На старейшин.

И улыбнулась.

Никто не понял этой улыбки. Никто не успел спросить. Но много позже, когда эта история стала легендой, а легенда — туманом, говорили, что именно в этот миг земля под избой впервые стала теплой.

Ее не вели — несли. Кто-то взял под руки, кто-то поднял за ноги, и Черема поплыла над землей, как сноп, как куль, как мешок с чем-то ненужным. Она не сопротивлялась. Она держала ребенка — все еще теплого, все еще с бьющимся сердцем, — прижимала к животу, к груди, к тому месту, где только что была жизнь, а теперь была пустота. Молоко текло по ее рукам, по его прозрачной коже, капало на траву. Трава была мокрая от росы. Рассвет только начинался.

За спиной шли люди. Много людей — вся деревня, кажется, поднялась затемно. Кто-то из женщин плакал, но тихо, в кулак, чтобы не услышали старейшины. Кто-то молчал. Дети бежали следом, но их отгоняли — нечего, не для детских глаз. Муж шел позади всех. Он не смотрел на Черему. Он смотрел под ноги, на землю, на траву, на муравьев, которые уже проснулись и ползли по своим делам, ничего не зная. Его мать, свекровь Черемы, шла рядом с ним — сухая, прямая, с лицом, вырезанным из темного дерева. Она ничего не говорила. Но губы ее шевелились — не молитва, не проклятие, что-то третье. Что-то древнее.

У лодки стояли старейшины. Те же трое. Старший кивнул — и Черему положили на доски, как кладут покойника. Лодка была старая, рыбацкая, пропахшая чешуей и тиной. Кто-то сунул под голову свернутую дерюгу — не из жалости, а чтобы не захлебнулась раньше времени. Гребец — молодой парень, сын одного из старейшин, — взялся за весла и не оборачивался. Он греб быстро, рывками, и каждый рывок отдавался в досках, в теле, в голове. Черема смотрела в небо. Небо было серое, низкое, осеннее. Птиц не было. Только вода плескалась о борта.

Остров был близко. Река в том месте узкая — хороший гребец за четверть утренней зари переплывает. Черема не считала. Она смотрела в небо и чувствовала, как сердце ребенка бьется о ее живот — уже реже, уже тише, уже как будто через силу. Оно умирало. Он умирал. Тот, кого она не успела назвать.

Лодка ткнулась в берег. Черему подняли — теперь уже грубее, быстрее, никто не церемонился. Сзади подходили люди — те, кто переплыл на второй лодке, и те, кто остался на том берегу, но смотрел, вытягивая шеи. Свидетели. Так было надо. Так велел закон — не писаный, не резаный на дереве, а старый, родовой, тот, что передается из уст в уста: если женщина родила морока, оба должны уйти в огонь. И люди должны видеть. Чтобы помнили. Чтобы боялись. Чтобы знали: земля не прощает.

Баню она увидела, только когда ее поставили на ноги у самого порога.

Черная Баня была не такой, какой она ее помнила. Раньше, до замужества, Черема приезжала сюда с другими женщинами — мыться, париться, шептаться о своем. Тогда баня была просто баней: низкая, приземистая, с маленьким волоковым окном, из которого валил дым. Теперь она смотрела на нее иначе. Дым не шел — дым стоял. Он висел над крышей, как забытая душа, как пелена, которую кто-то накинул и не снял. Стены были черные, да, но не просто черные — они блестели. Сажа лежала на бревнах слоями, год за годом, и каждый слой был чьей-то жизнью: чьи-то роды, чья-то смерть, чье-то наказание. Дверь была низкая — ниже человеческого роста. Чтобы войти, нужно было наклониться. Поклониться.

Черема не поклонилась. Ее втолкнули.

Внутри было темно и жарко.

Не просто жарко — натоплено. Кто-то был здесь до нее. Кто-то переплыл реку затемно, когда еще не рассвело, когда старейшины только шли к ее дому, когда муж еще стоял в дверях и смотрел на темное сердце. Кто-то развел огонь, раскалил камни, плеснул на них воду и ушел. Запер дверь снаружи и стал ждать, когда привезут ее. Когда привезут их обоих.

Черема поняла это не сразу. Она поняла это по камням. Они лежали в углу — серые, потрескавшиеся, с белесыми прожилками, как старая кость, — и от них все еще шел жар. Не вчерашний, не случайный. Ровный, глубокий, хозяйский. Такой жар бывает, только когда баню топят с вечера и подбрасывают дрова до самого рассвета. Она знала это. Она сама топила баню десятки раз — для себя, для свекрови, для мужа. Она знала, как пахнут камни, когда их только накалили, и как они пахнут, когда остывают. Эти — еще не начали остывать.

И тогда она поняла: все было решено еще до того, как она разродилась. Может быть, еще до того, как она понесла. Может быть, еще до свадьбы. Потому что так бывает: есть женщины, которым суждено родить морока, и есть бани, которые топят для них заранее. И никто не спрашивает, хочет ли женщина в баню. Хочет — не хочет, стерпится — сблюбится.

Пар еще стоял в воздухе — густой, влажный, тяжелый. Кто-то плеснул на камни воду перед тем, как запереть дверь: пар взвился к потолку, зашипел, обжег лицо. Теперь он оседал на стенах, на полках, на земляном полу. Пол был утоптанный, глинистый, холодный внизу и горячий сверху — как будто тепло не опускалось, а стояло на уровне груди. Как будто оно ждало. Как будто оно знало, кого греет.

Вдоль стен тянулись полки — грубые, неструганые доски, на которых рожали и умирали десятки женщин до нее. Она провела по ним рукой. Дерево было скользким — не от сажи, не от воды. От времени. От тел. От того, что впиталось в него за годы и годы.

Воздух пах не дымом. Дым был — он стоял под потолком, сизый, слоистый, — но пахло не им. Пахло чем-то сладким. Прелью. Потом. Старым страхом, который въелся в стены так глубоко, что его нельзя было выскоблить ножом. А под сладким — что-то еще. Что-то, чего она не могла назвать. Что-то, что напоминало запах земли после дождя. Но дождя не было. И земли тоже.

Дверь закрылась. Засов упал с той стороны — глухо, тяжело, намертво.

Черема осталась одна. Она села на пол, привалилась спиной к черной стене и прижала ребенка к лицу. Кожа его уже не была теплой. Сердце уже не билось. Она не знала, когда оно остановилось — в лодке, на берегу, на пороге. Она не заметила. Она держала его и дышала в прозрачную кожу, как будто ее дыхание могло заменить ему жизнь.

Снаружи молчали. Кто-то стоял у двери — она слышала дыхание, шаги, хруст веток. Потом шаги стали удаляться. Кто-то плыл обратно. Кто-то остался на том берегу смотреть. Муж? Она не знала. Она уже не думала о нем. Она вообще ни о чем не думала. Она сидела в темноте, в жаре, в тишине — и молчала.

А потом ее рот открылся сам.

И из него вышел крик.

Кто-то говорил потом — она кричала три дня. Кто-то — семь. Кто-то — что не замолкала до самого конца, пока камни не раскалились добела, пока стены не начали дымиться, пока дерево не занялось. Кто-то — что кричала не она, а ребенок. Тот, у которого не было имени. Тот, у которого не было легких, чтобы дышать, но был голос, чтобы звать.

Никто не стоял на берегу и не считал. Но каждый, кто был в тот день у реки, слышал.

Крик шел не из бани. Он шел из-под земли. Он поднимался через глиняный пол, через камни, через воду, которая вдруг стала горячей. Рыбаки, проплывавшие мимо острова на третий день, говорили потом — уже шепотом, уже оглядываясь, — что вода в реке дрожала. Не от ветра. Не от течения. От чего-то другого. Что-то большое и темное ворочалось на дне, и пузыри выходили из-под берега — один за другим, как будто кто-то дышал. Как будто кто-то ждал.

На четвертую ночь баня загорелась.

Это видели с того берега. Столб дыма — черного, жирного, сладкого — поднялся над островом и стоял до вечера. Когда дым рассеялся, на месте бани остался только черный круг. Камни, потрескавшиеся от жара. И — след.

Детский след.

Маленькая босая ступня, отпечатавшаяся в пепле. Одна. Потом еще одна. Цепочка следов уходила в лес — не к реке, не к людям, а в самую чащу. И там, в чаще, обрывалась. Не у дерева. Не у воды. Просто в земле. Как будто ребенок шел, шел, а потом ушел вниз. В тепло. В темноту. В то, что ждало его с самого начала.

И земля с того дня стала теплой.

Сначала — только на пепелище. Потом — вокруг. Потом — весь остров. Даже зимой, даже в самые лютые морозы, когда река наконец застывала, земля на острове оставалась мягкой. Снег таял. Трава, которая пыталась расти, была желтой и чахлой, но она росла. Птицы перестали вить гнезда на деревьях — не потому, что не могли, а потому, что не хотели. Что-то им мешало. Что-то висело в воздухе, неслышимое, невидимое, но ощутимое — как взгляд, как дыхание, как память.

А по ночам — говорили — слышен плач.

Не крик, не вой, не стон. Тихий детский плач, доносящийся из-под земли. И если пойти на него — если встать в темноте и сделать шаг за порог, — то ноги сами вынесут не к пепелищу, а к болоту. К тому краю острова, где вода черная, как сажа, и пахнет прелью, и никогда не замерзает. И там, под водой, что-то лежит. Что-то маленькое. С двумя головами. С тремя глазами. С сердцем, которое все еще бьется.

И ждет.

Говорят, Черема не умерла.

Говорят, она вышла из огня — не женщиной, не духом, а чем-то третьим. Говорят, она стала первой Шептуньей. Первой, кто услышал голос теплой земли. Первой, кто понял: здесь, на этом острове, женщина может спрятаться от мира, который хочет ее убить.

Говорят, она живет там до сих пор. В земле. В тепле. В тишине. И слушает.

Говорят разное.

Но когда рыбаки привозят на остров новую женщину — избитую, изнасилованную, пустую, — они не знают, что с ней будет. Они просто оставляют ее на берегу и уплывают, не оборачиваясь. Потому что, если обернуться, можно увидеть: земля под ее босыми ногами дышит. И кто-то под землей открывает глаза.

Кто-то, у кого два лица.

Кто-то, кто так и не получил имени.


ЧАСТЬ I

Мертва та колыбель, что не знала детей. Но еще мертвее та, что знала - и забыла.

ГЛАВА 1: СМОТРИНЫ.

Ладана проснулась от холода. В избе было тепло - печь уже дышала жаром, и грело спину. Но внутри, в животе, в груди, под ребрами - холод. Такой, как бывает, когда просыпаешься ни свет, ни заря и еще не понимаешь, что тебя разбудило, но уже знаешь, что-то случится. Что-то, чего не миновать.

Лежа на полатях, она слышала, как мать возится у печи. Странно – почему ее не разбудили? Топить печь недавно стало ее заботой. И эта мысль лишь сильнее укрепила холодный узел внутри.

Ладана потерла глаза. Дым еще не выветрился, в избе стоял полумрак. Пахло кислым хлебом и мокрым деревом. В углу, на соломе, спала Цветана – младшая сестра, с кулачком у рта, и во сне сосала большой палец. Дыхание ее было тонким, ровным, как у птенца.

Что день сегодняшний принесет? От чего так волнительно?

Свесив ноги с полатей, она коснулась босыми ступнями холодного пола. Доски были шершавыми, в трещинах. У самой печи, в углу, стоял глиняный рукомой. Рядом висело льняное полотенце, вышитое по краям красными нитями. Материна работа, узор из ромбов и утиных лапок. Ладана провела пальцами по вышивке, ощущая шероховатость стежков. Мать вышивала этот рушник, когда ждала первенца, ее. Говорила, что ромбы – поле за домом. Утиные лапки – следы счастья.

Грустно улыбнувшись, она перевела взгляд на полку под потолком. Туда, где стояли глиняные горшки, обожженные, с выщербленными краями. Самый старый и некрасивый хранил в себе соль. Отец привез ее с далекого торга. На вкус она горькая, не как местная, речная. Мать клала ее в кашу, когда хотела сделать что-то особенное.

Ладана опустила руки в лохань. Вода в ней была теплой, и от нее пахло травами. Она зачерпнула ладонями и умыла лицо, протерла шею, провела по плечам. И снова кольнула мысль: «Для чего матушка так рано поднялась? Затопила печь, нагрела воды, заварила отвар. Словно готовится к чему-то». Тошнота подступила к горлу. Чтобы отогнать мысли Ладана повернула голову к красному углу. Туда, где стояли деревянные фигурки. Боги. Она не знала их имен. Их и не называли вслух – боялись, что они услышат и ответят. Мать кланялась им по утрам. Отец не молился. Он просто смотрел на них, когда проходил мимо.

Ее взгляд снова вернулся к лохани. К водной глади, что уже успокоилась. Она посмотрела в темную поверхность, на свое отражение, расплывчатое, зыбкое, как сон. И не узнала себя, словно на нее смотрел кто-то чужой. Будто смотрела она на девушку, которая уже уходит. Которая уже не вернется.

Подняв голову, она встретилась со взглядом матери. Та стояла у печи, прижав руки к груди. Она смотрела на свою дочь долго, тяжело, как будто хотела запомнить каждую черточку, каждый изгиб, каждую прядь, прежде чем та исчезнет.

- Матушка? – прошептала Ладана.

Женщина выпрямилась, провела руками по переднику, ничего не ответив. Она подошла к сундуку, что стоял у противоположной стены. Ладана видела, как напряжены ее плечи. Мать достала из сундука чистую рубаху – ту, что берегли для праздников, белую, с вышивкой по подолу. Ладана не надевала ее почти год, с прошлой Купалы. Рубаха пахла сухими травами, которые Мирава клала между складок.

- Надень, - сказала мать.

Ладана надела. Ткань была грубой, холодной, но быстро нагрелась от тела. Мирава подошла, поправила ворот, провела ладонью по плечу, потом взяла гребень и начала счесывать дочери волосы. Это был не короткий утренний гребень, это был долгий, медленный, как перед праздником. Мать вела гребнем от корней до самых донцов, и Ладана чувствовала, как тепло поднимается к голове.

- Маменька, - тихо спросила она, - кто придет сегодня?

Мать помедлила. Гребень замер в воздухе на мгновение, потом снова пошел по волосам.

- Жених приедет, - просто ответила Мирава. – Смотреть тебя.

Ладана замерла.

Она знала, что это случится когда-нибудь. Все девушки в деревне знали. Но знать и услышать - разные вещи. Слова матери вошли в грудь, как холодная вода. Она не ответила. Она смотрела на огонь в печи и молчала.

Внутри все оборвалось. Ладана вдруг остро почувствовала, как до этого момента ее жизнь была цельной. Она была дочерью, сестрой, просто девочкой, которая бегала босиком по росе и знала, где в лесу растут самые сладкие ягоды. А теперь это кончалось. Прямо сейчас, в этой избе, с этим гребнем в материнских руках, что-то заканчивалось навсегда. Она не знала, что именно, но знала, что обратно уже не будет.

Она хотела заплакать. Но слезы не шли. Вместо них в груди появилось что-то твердое, тяжелое, как камень. Она проглотила его, и камень опустился в живот и остался там.

- Кто? - спросила она наконец. Голос не дрогнул, и это удивило ее саму.

- Злоб, - сказала мать. - Вдовец. Из-за реки, не из-за нашей. Из-за Черного брода. Ехать туда - день в дороге, от зари до зари. Зажиточный. Земля у него, скот, дом крепкий.

- Почему он вдовец? - спросила Ладана. - Где его жена?

Мать не ответила. Гребень заскользил по волосам быстрее.

- Ты не бойся. - сказала Мирава. Голос ее стал мягче, почти шепотом. - Ладушка, ты не бойся. Все так живут.

Ладана не ответила. Она смотрела в красный угол, там, где стояли фигурки божков. Пламя очага отбрасывало на них дрожание тени, и в этом дрожании ей почудились лица. Чьи-то чужие лица, которых она никогда не видела. Женские лица – с пустыми глазами и шевелящимися губами, произносящими слова, которых она не могла разобрать. Она моргнула, и лица исчезли. Только божки. Только тени. Только холодный камень в животе, который не проходил.

Ладана повернула голову, чтобы посмотреть на мать. Лицо матери было в тени, но глаза блестели. Не от слез, от чего-то другого. От страха, который она прятала так давно, что уже забыла, как он называется.

- Я не боюсь, - сказала Ладана. Она врала.

Ладана съела кашу. Она не чувствовала вкуса. Она просто жевала и глотала, потому что так надо. Рядом сидела Цветана. Маленькая, тихая, с бледным лицом и испуганными глазами. Она тоже жевала свою кашу, медленно, без аппетита, не поднимая головы. Иногда она смотрела на Ладану, потом снова опускала глаза в миску. Ладана чувствовала этот взгляд - исподтишка, как у взрослой. Будто сестра знала больше, чем хотела сказать. Но молчала. Как и все.

Выскребывав остатки еды пальцем, Ладана бросила их в огонь. Потом взяла две миски, свою и Цветатину, напила из кувшина воды, провела ладонью по глине, смывая остатки. Она смотрела на свои руки и не узнавала их. Словно это были не ее руки. Словно они видела их со стороны – девичьи руки, которые что-то делают в последний раз.

Младшая сестра стояла рядом, прижавшись спиной к стене, и просто смотрела. Ее руки висели вдоль тела, а пальцы были сжаты в кулак. Она не отводила взгляда. Она смотрела на сестру, как смотрят на то, что вот-вот исчезнет, и боялась даже моргнуть. Ладана поставила миски на полку, вытерла руки о подол, повернулась к сестре.

- Что смотришь? – ласково спросила она.

Цветана не ответила. Только опустила голову, а когда подняла, в ее глазах стояли слезы, которые она не решалась пролить. Ладана хотела сказать что-то, но не нашла слов. Она взяла тряпицу и принялась вытирать лавки. Делала она это бездумно, руки помнили каждую выемку, каждую трещину. Она знала эту избу наощупь: где половица скрепит, где гвоздь торчит, где дерево отсырело и теплое на ладонь. Она жила здесь всю жизнь. Но скоро будет жить где-то в другом месте.

Пока Ладана вытирала лавки, мать вернулась с корзинкой свежих яиц. Поставив ее у печи, она молча подошла к красному углу. Поправила полотенце, что висело над деревянными фигурками. На маленькой глиняной площадке догорал жир, чадил слабым желтым огоньком. Мирава подлила свежего жира из горшочка, поправила светец (тонкую лучину, воткнутую в расщепленною палку), чтобы горела ровнее. Затем она провела пальцами по головам фигурок, коротко и привычно. Ладана видела этот жест множество раз, но сегодня он показался ей прощальным.

В избе появился отец. Он принес охапку дров, скинул у печи. Остановился у двери и посмотрел на старшую дочь, на ее руки, которые еще сжимали тряпицу. Взгляд у него был тяжелый, прикидывающий. Он проверял, как она делает, как на смотринах будут проверять, годится ли она в хозяйки.

- Хватит, - сказал он. – Иди причешись. И рубаху поправь. Приехали.

Ладана положила тряпицу на лавку, провела ладонями по волосам, распущенным, как у девицы. Замужние носят повойник. Она еще не замужем. Цветана по-прежнему стояла у стены и не отрываясь смотрела на нее.

Глубоко вдохнув, Ладана шагнула к двери. Рука легла на ручку, но она не спешила открывать ее. За тонкими досками слышались голоса: мужские, женские, чужие, те, что пришли не в гости, а за ней. Она перевела дыхание. Еще раз вдохнула, потом толкнула дверь и шагнула на крыльцо.

- Ладана! – крикнул отец. – Подойди сюда.

Она пошла.

Двор был полон людей. Своих и чужих. Ладана сразу поняла, кто чужой. Трое мужчин, что стояли у забора, и женщина рядом с ними, сухая, прямая, с лицом, которое ничего хорошего не обещало. Женщина смотрела на Ладану так, будто та уже была в ее доме.

Злоб, жених, стоял чуть впереди. Роста среднего, шире в плечах, чем отец, и моложе, чем она представляла. Ладана думала, что вдовец – это старик. Злобу, наверное, было, лет тридцать пять. Волосы темные, длинные, нечесаные, падали на плечи. Лицо жесткое, небритое, с глубокой морщиной между бровей. Глаза светлые, почти белые, как у рыбы в мутной воде. Он не улыбнулся. Просто стоял и смотрел на нее.

Женщина шагнула вперед, обошла Ладану кругом, как обходят лошадь на торгу. Остановилась сзади, провела рукой по спине – грубо, будто щупала, сколько мяса на костях. Потом обошла спереди, взяла за подбородок, повернула лицо к свету, заглянула в рот, как смотрят зубы у скотины.

- Худая, - сказала она, отпуская. – Ребра торчат. Кости одни. И бледная. Такая разве родит?

- Мать, - сказал Злоб. Голос его был низким, глухим. – Я сам решу.

- Решай, - женщина отошла на шаг, сложив руки на груди. – Только я тебе говорю: бери полнее. Эта и года не протянет. Как те две.

Ладана чувствовала, как земля уходит из-под ног. «Как те две». Она знала, что он вдовец, но не знала, что дважды. Это прозвучало как приговор. Третья жена.

Отец шагнул вперед, заслоняя дочь плечом.

- Здоровая, - сказал он. – Работящая. Худая – так это от молодости. Замужем раздобреет.

- А если не раздобреет? – усмехнулась мать Злоба. – Если пустая ваша девка? Мне третью такую не надо. У меня две до нее уже в земле.

Она повернулась к Злобу.

- Худую не бери, сын. Худая не родит. Беру ту, у которой бедра широкие, грудь полная. А эта, - она мотнула головой в сторону Ладаны, - как тростинка. Сломается.

Злоб замолчал. Он смотрел на Ладану долго, тяжело. Она чувствовала, как его взгляд оценивает ее, липкий и холодный. Ей хотелось сжаться, стать меньше, исчезнуть. Но она продолжала стоять, не двигаться, и лишь чувствовала, как отвращение поднимается к горлу.

- Покажи руки, - сказал жених.

Ладана протянула руки. Они дрожали. Он взял их, повернул ладонями вверх, провел пальцем по мозолям.

- Работала, - сказал он. – Не боялась.

- Я тебе говорю, - снова вмешалась будущая свекровь. – худая. Кости одни. Ни крови, ни молока. Такие не рожают. У меня глаз наметанный.

- Да замолчи ты уже наконец! – грубо ответил ей Злоб, не оборачиваясь.

Женщина замолчала, ее лицо сделалось каменным – она знала, что последнее слово за сыном.

Злоб отпустил руки Ладаны, повернулся к ее отцу.

- Худая, - сказал он. - Это да. Но я беру. Только слушай меня, Тверд. Я даю тебе вено - пять гривен серебра, мешок муки, три улья с медом и кожух овчинный. Это плата за то, что ты отдаешь мне дочь. А ты, он ткнул пальцем в сторону отца, ты даешь за ней приданое. Три овцы. Корова дойная, а не телка. Сундук с рубахами. И землю - всю, от межи до межи, а не полосу. Тогда я даю тебе вено, что просишь.

bannerbanner