Читать книгу Портрет, который стареет (Надежда Чародейская) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Портрет, который стареет
Портрет, который стареет
Оценить:

5

Полная версия:

Портрет, который стареет

— Ну-с, Пётр Никифорович, — проговорил он вполголоса, поворачивая карточку к свету, — а ведь вы, сами того не зная, принесли мне не две карточки, а целый театр. Только играют в нём не на сцене, а на стекле. Старая привычка, въевшаяся за годы: бумагу он всегда смотрел сперва на просвет, потом впрямую, а уж потом — сквозь лупу, если дело того стоило. Багров, следивший за его руками, всё порывался что-то объяснить, но Вересов поднял ладонь, и тот осёкся: в такие минуты, когда мастер смотрит на работу, говорить не полагается.

И Вересов, чем дольше смотрел, тем явственнее чувствовал, как в нём, старое, профессиональное, начинает шевелиться то самое чувство, которое за двадцать лет ни разу его не подвело: что-то в этих двух карточках не сходилось. Не в лицах, не в свете, а в самой сути, как не сходится негатив с отпечатком, когда их подменили местами.

— Вы, батюшка, — медленно проговорил он наконец, — кажется, шутите. Негативы не стареют. — Он наклонил карточку к свету, и на стекле пенсне, которого у него не было, блеснула бы усмешка, будь оно надето. — Это уж, извините, не по вашей части. Это, скорее, по моей. Или по чьей-то ещё.

Он откинул упавшую прядь назад — привычным, почти машинальным движением — и усмехнулся той особенной усмешкой человека, который уже знает, что дело это он возьмёт.

— Вот что, Пётр Никифорович. Я не гадалка и не заклинатель. Я не ищу призраков. Я их проявляю. — Он помолчал, давая фразе лечь, и добавил тише: — Свет — это следователь, а я только подаю ему фонарь. Так что давайте-ка, голубчик, всё по порядку. И начнём мы не с карточек, а с вашего шкафа. Где негатив?

Багров, услышав это, весь как-то разом обмяк — не то чтобы испугался, а так, как обмякает человек, сваливший наконец с плеч ношу, которую нёс невесть сколько и не знал, кому отдать. Он закивал, засуетился, принялся собирать свои карточки, но руки у него дрожали, и карточки никак не хотели ложиться в картонку, и тогда Вересов, глядя на эту дрожь, сказал негромко:

— Да вы не волнуйтесь, Пётр Никифорович. Негатив ваш никуда не денется. А вот что у него на стекле — это мы сейчас и поглядим. — Он поднялся, снял с вешалки шубу и, обернувшись к Макару, бросил: — Макар, лупу, фонарь и чистую пластину. Едем на Гороховую.

И, пропуская Багрова вперёд, уже на пороге, прибавил вполголоса, так, что услышал только Макар:

— И вот ещё что, брат. Чует моё сердце, дело это пойдёт куда дальше одной карточки. Так что калачи свои доедай по дороге — надолго, глядишь, задержимся.

Глава вторая. Штрихи на негативе

Багров, как выяснилось, был человеком старой школы — из тех, у кого в шкафу всякая пластина лежит в своём конверте, на конверте надписан номер, а под номером, мелко и аккуратно, — имя заказчика и год, и не дай бог перепутать. Вересов таких мастеров уважал особо: в их шкафах, знал он, и через двадцать лет найдёшь любую пластину, как в аптеке найдут любую склянку, — а это для нашего ремесла, где всё держится на памяти и на порядке, дороже иного таланта. Талант, говорил он, — вещь изменчивая, нынче есть, завтра нет, а порядок — он не подведёт: порядок, брат, сам себе талант.

Слушал он, впрочем, Багрова вполуха, а сам всё косился на портфель, который тот поставил на пол, у ножки стола, и не открывал, — и в голове у него уже складывалась та самая мысль, которую он пока не выговаривал вслух, а только прикидывал, как проявится она на стекле: коли негатив цел и не тронут, а карточки с него выходят разные, — стало быть, дело не в негативе. А коли не в негативе, то в чём? И Вересов, глядя на аккуратные, перетянутые тесёмочками конверты в шкафу Багрова, уже знал ответ, который и не хотел ещё произносить: в руках. В чьих-то руках, которые негатив этот когда-то держали. Вересов, уважавший порядок в чужом ремесле так же, как в своём, слушал его с удовольствием, но слушал вполуха: перед ним на конторке лежали две карточки, и они не давали ему покоя.

— Стало быть, — сказал он, когда Багров дошёл до того, как год назад снимал Шустова к именинам, — негатив у вас и теперь цел?

— Цел-цел, — закивал Багров. — Говорю же, под замком. У меня, знаете ли, всякое добро по-военному: шкаф железный, ключ при себе, и даже супруга моя, царствие ей небесное, покойница, туда не лазила, потому как я, признаться, и ей не давал. — Он помолчал и добавил с той гордостью, с какой говорят о своей крепости: — Негатив для нашего брата — всё равно что для банкира вексель. Уронил, подменил, потерял — и конец репутации. Я за тридцать лет ни одной пластины не запорол и ни одной не потерял. И вот, извольте, — впервые в жизни со мной такое.

— А не извольте вы, Пётр Никифорович, себя раньше времени казнить, — усмехнулся Вересов. — Может, оно и не с вами. Может, оно с тем, кто к вашему шкафу подобрался. Скажите-ка лучше вот что: много ли народу знало, что у вас этот негатив есть?

— Да кому ж знать-то? — Багров развёл руками. — Шустов снимался, Шустов и знал. Потом, год назад, поверенный этот приходил, копию просил. Ну и, — он запнулся, — покойный-то ведь карточки свои раздавал, родне там, приказчикам. Мог кто-нибудь и про негатив вспомнить. Да только кому он, негатив-то покойника, надобен?

Вересов на этот вопрос отвечать не стал, но про себя отметил его, как отмечают на стекле царапину: вот она, первая ниточка. «Поверенный от наследников» просил у Багрова негатив — копию снять, — и вернул. Вернул — а копию снимал ли, бог весть. И, стало быть, был у этого поверенного в руках чужой негатив ровно столько времени, сколько надобно, чтобы успеть с ним сделать то, чего с негативами не делают порядочные люди. Три дня, если верить Багрову. Три дня — это не то что много, это, брат, целая вечность для руки, которая умеет держать карандаш и иглу. За три дня можно состарить человека на тридцать лет — и никто не заметит, потому что стекло молчит, а бумага верит.

— Поглядим, Пётр Никифорович, — сказал он наконец, поднимаясь. — Кому надобен, зачем надобен и с каких таких «наследников» спрос — это мы ещё выясним. А пока, — он усмехнулся, — пока я бы на вашем месте не огорчался, что ко мне пришли. Огорчаться надобно тому, кто думал, что негатив в шкафу — это как покойник в гробу: лежит и не встанет.

— Вот и я про то же думаю, — сказал Вересов. — Кому надобен. — И, помолчав, прибавил тише, словно про себя: — А надобен он, стало быть, тому, кому важно, каким покойник на карточках останется. И это, Пётр Никифорович, уже не про ремесло. Это про наследство.

— А ключ у вас один?

— Один. — Багров похлопал себя по жилету. — Вот он, при мне. И второй, ежели надобно, — у мальчишки моего, у Ваньки, на связке. Да только Ванька этот — ему тринадцать лет, он у меня больше по части «подай-принеси», а к шкафу его и не подпускали. Да и зачем ему, сами посудите, купец Шустов?

— Зачем купец Шустов кому-то понадобился, — сказал Вересов, — это мы ещё поглядим. А пока, Пётр Никифорович, сделайте милость, съездим к вам. Хочу на негатив ваш глянуть. На тот самый.

Он поднялся, снял с вешалки шубу и, обернувшись, встретился взглядом с Макаром, который уже стоял в дверях тёмной комнаты с фонарём и с той особенной, заранее недовольной миной, какая появлялась у него всякий раз, когда барин собирался «по делу», ибо «по делу» означало, что таскать всё опять Макару.

— Лупу возьми, — бросил Вересов. — И пластину чистую. Авось пригодится.

Решено было ехать тотчас, не откладывая: Вересов, когда дело задевало его за живое, не любил давать ему отлёживаться. Карточки он уложил в плоский конверт, перетянул тесьмой и сунул за пазуху, поближе к сердцу, — по давней привычке, выработанной за годы: улики, как и деньги, носят при себе. Сам же, накидывая шубу, задержался у зеркала, привычным движением откинул со лба упавшую прядь и подмигнул своему отражению — не из щегольства, а так, для куража, как подмигивают перед трудной съёмкой.

— Барин, — ворчал Макар, кутаясь в тулуп, — и чего это вы всякий раз в чужое дело лезете, как в тёмную комнату, — не постучавшись? Покойник-то, поди, уж год как в земле. Ему-то теперь всё едино, старый он там или молодой.

— Ему, может, и едино, — отвечал Вересов, отворяя дверь на мороз, — а вот живым не едино. Ты, Макар, прикинь: живёт человек, а про него весь город говорит, будто он умер дряхлым стариком. Да ещё и карточки тому порукой. Это ж, брат, не просто сплетня — это клевета на покойника. А клевета на покойника — всё равно что кража у мёртвого из кармана. Некрасиво. — Он усмехнулся. — А я, знаешь ли, эстет.

На Гороховую поехали в санях, втроём, и всю дорогу Багров, сидевший рядом с Вересовым, рассказывал про Шустова — как тот приехал в ателье в январе восемьдесят третьего, весёлый, в новой шубе, как снимался «безо всяких там фокусов», только цепочку поправить просил, и как после съёмки заказал дюжину карточек «для родни и для конторы». Рассказывал он складно, с любовью к делу, и Вересов слушал его вполуха, а сам всё вертел в уме те две карточки, что вёз с собой.

Гороховая встретила их тем особенным, глуховатым утренним гулом, какой стоит над торговыми улицами в мороз: скрипели полозья, покрикивали лоточники, и из дверей лавок, при каждом их хлопке, вырывались клубы пара, будто там, внутри, за прилавками, топились невидимые печи.

Вересов, сидя в санях и запахнувшись плотнее, глядел по сторонам с тем цепким, ничего не упускающим вниманием, с каким привык глядеть на улицу всякий, кто живёт среди людей и их тайн: Гороховая была для него не просто улицей, а вроде витрины, на которой каждый дом выставлен со своей изнанкой. Вот угловой мелочной лавочник, провожающий взглядом сани, — знает, поди, всех, кто входит в дом Багрова, и всех, кто выходит; вот городовой, зевающий на перекрёстке, — запомнил, может, и того, в перчатках, что приезжал сюда летом «для копии»; вот дворник, скребущий панель, — а дворники, знал Вересов, видят больше иных свидетелей, только спрашивать их надо умеючи да не в лоб. Улица, по которой они ехали, была вся, до последнего фонаря, свидетелем, — и это Вересова радовало, как радует мастера хороший, ровный свет перед съёмкой. Вывеска «Фотография Багров и сын» — железная, выцветшая, с облупившимся по углам золотом — висела над самой колбасной, и Вересов, задрав голову, отметил про себя, что вывеске этой лет двадцать, а то и поболе: такие вешают раз и навсегда, как вешают на века. Стало быть, и фотография тут старая, с корнями.

— И сына, говорите, нету? — спросил он, кивая на вывеску, пока они поднимались по узкой, крутой лестнице, от которой пахло воском и жареным луком.

— Нету, — вздохнул Багров, отпирая дверь. — Бог не дал. А вывеску переделывать — рука не поднимается: покойная супруга, царствие ей небесное, самолично её заказывала, когда ещё надеялась. Вот и висит. Мне уж с ней, почитай, и сжиться легче, чем без неё.

Он отпер и пропустил гостей вперёд, и Ванька, мальчишка лет тринадцати, светловолосый, серьёзный, в фартуке не по росту, вынырнул откуда-то из-за ширмы и замер, уставившись на Вересова во все глаза.

— Ванька, подь сюда, — позвал Багров. — Вот, гляди, кто к нам пожаловал. Это тот самый Вересов, про которого я тебе сказывал. Который с нечистью на снимках воюет. — И, повернувшись к гостю, прибавил не без гордости: — Ученик мой. Третий год при деле. Растёт, шельмец, скоро и сам снимать начнёт.

Ванька поклонился молча, но глаз с Вересова не свёл, и во взгляде его читалось такое почтительное любопытство, с каким смотрят на заезжего фокусника.

Ателье у Багрова помещалось на втором этаже, над колбасной лавкой, и пахло в нём не колбасой, а тем особенным, кисловато-горьким духом старой фотографии, который не выветривается и не надоедает, а, напротив, действует на своего человека успокоительно, как действует на моряка запах смолы. Ванька, получив от хозяина распоряжение «сидеть тихо и не мельтешить», сел в угол и стал смотреть на Вересова так, как смотрят на знаменитость.

Багров отпер железный шкаф, постоял перед ним секунду, как стоят перед открытым сейфом, и вынул с верхней полки конверт из плотной бумаги. На конверте, углом, было выведено каллиграфическим, старомодным почерком: «Шустов Т. Г., 4 февраля 1883, № 118».

— Вот, — сказал он и положил конверт на стол, не раскрывая. — Негатив.

Сказал он это так, как говорят о вещи, которую несут на весы правосудия: торжественно и чуть испуганно, — и Вересов, глядя на конверт, невольно подумал, что перед ним сейчас не просто пластина в бумаге, а, почитай, сам покойник, который год пролежал в шкафу и теперь, по чужой воле, должен подняться и сказать за себя. В нашем ремесле, знал он, так оно и бывает: негатив — это не вещь. Негатив — это свидетель, которого можно сто раз переспросить, и он сто раз ответит одно и то же, потому что свет не лжёт и не забывает. И оттого Вересов, прежде чем взять конверт, на секунду задержал дыхание, как задерживают его перед тем, как отворить дверь, за которой — неизвестно что.

Вересов развернул конверт бережно, двумя пальцами вынул пластину и подошёл с ней к окну. Свет в тот день был тот самый, какой фотограф любит больше всего, — серый, ровный, северный, без теней и без бликов, при котором всякая работа видна насквозь. Он поднял пластину на уровень глаз, потом медленно повернул к свету и долго смотрел, не дыша, как смотрят в воду, на дне которой что-то лежит.

На стекле, лицом к нему, был Шустов — молодой, гладкий, с цепочкой и с прищуром. Негатив как негатив: чистый, ровный, снятый умелой рукой. И всё же что-то было не так.

Он рассматривал негатив долго, не меньше четверти часа, и за это время не проронил ни слова, только изредка, не глядя, протягивал руку, и Макар, знавший эту его манеру, вкладывал в неё то лупу, то платок, то перочинный ножичек, которым Вересов, не касаясь эмульсии, пробовал кромку стекла. Багров и Ванька стояли поодаль, боясь дышать, и только переглядывались: у мастеров, знали они, такие минуты дороже всяких слов.

А смотрел Вересов в эти четверть часа не на лицо Шустова — на лицо он взглянул и отложил, как вещь известную. Смотрел он на то, на что глядят только самые въедливые, — на края, на углы, на густоту эмульсии, на то, как легли тени у виска и у рта. Ибо всякая ретушь, будь она хоть трижды искусна, оставляет след не там, где рисуешь, а там, где стираешь. Карандаш можно положить так, что глаз не отличит, — но под лупой, при хорошем свете, обязательно выступит та лёгкая, почти невидимая муть на месте стёртого, тот самый призрак, который и выдаёт руку. И чем дольше Вересов смотрел, тем яснее видел: вот тут, у виска, эмульсия тронута. Вот тут, под скулой, — тончайший след. Стекло было тронуто, и тронуто умелой рукой, которая знала, что делает, — и знала, что за это бывает.

Он бережно опустил негатив в конверт и только тогда заговорил, и голос у него был тихий и какой-то почти ласковый, каким говорят о вещах, уже решённых.

— Вот что, Пётр Никифорович, — проговорил наконец Вересов, опуская негатив, — вы мне, как коллега коллеге, скажите по совести: это у вас свет так падал, или это мне мерещится?

— Что мерещится? — не понял Багров, подступая ближе.

— А вот это, — Вересов поднял негатив к окну и повёл по нему ногтем, не касаясь, на полвершка от стекла. — Гляньте на лоб. На негативе лоб у вашего купца тёмный — стало быть, на отпечатке светлый, чистый. А между бровей, видите, будто ниточка светлая пробегает? Это на отпечатке выйдет как раз морщиной. Морщиной, которой у живого Шустова, зуб даю, не было. — Он перевёл ноготь к виску. — А тут, где эмульсия процарапана, — тут на отпечатке седина и выйдет. Та самая, что вас, батюшка, к образам погнала. И вот что я вам скажу, — он обернулся к Багрову, — это не знамение. Это работа. И работа, извините за прямоту, первого сорта.

— Лупу, — не оборачиваясь, сказал Вересов.

Макар подал лупу, и Вересов, склонившись над пластиной, повёл ею по лицу купца — по лбу, по щекам, по вискам. И по мере того как он вёл, брови его, высокие, подвижные, медленно, как стрелки часов, ползли вверх.

— Ну-ка, Пётр Никифорович, — сказал он наконец, — подойдите. Вы на этот негатив, часом, не глядели с той поры, как сняли?

— Как снял, так и не глядел, — сознался Багров, подходя. — Чего на него глядеть? Снял, отпечатал, убрал. Дело житейское.

— То-то и оно, что житейское, — усмехнулся Вересов. — А глядеть, батюшка, надо было. Вот, извольте. — Он подвёл его к окну и вложил лупу в руку. — Лоб. Видите?

Багров прищурился, повёл лупу, и лицо его медленно вытянулось.

На лбу купца, едва заметные в ровном сером свете, лежали тонкие, как волос, штрихи — не трещины эмульсии, не царапины от времени, а ровные, осмысленные линии, какими не покрывается стекло само. Это был карандаш. По негативу, по самой эмульсии, прошлись графитовым карандашом — тем самым, каким ретушируют портреты, убирая морщины. Только тут им морщины не убирали. Тут их — дорисовывали.

— А теперь виски, — тихо сказал Вересов. — Видите седину?

Багров вгляделся и ахнул. Там, где у купца должны были быть гладкие, тёмные на негативе виски, эмульсия была процарапана — тонко, ювелирно, остриём иглы, — и эти царапины, на отпечатке, давали как раз то серебро, ту седину, которой год назад не было.

— Господи помилуй, — выдохнул Багров и опустил руку с лупой. — Так это… это же работа. Ретушь. Да какая ретушь! По негативу! Кто ж это, прости господи, у меня в шкафу хозяйничал?

— И я о том же думаю, — сказал Вересов, забирая у него лупу. — Только, Пётр Никифорович, это ещё полбеды. Полбеды — что по негативу прошлись карандашом. Беда — что прошлись не по вашему.

Он взял пластину, бережно опустил её на конверт и указал на угол:

— Гляньте-ка. Где ваш номер?

Багров нагнулся. В углу негатива, где у всякой его пластины был процарапан номер — 118, — теперь ничего не было. Вернее, было: едва заметный след, будто номер выскоблили и на его место не поставили ничего.

— Я на свои негативы, — сказал Вересов, понизив голос, — всегда в углу царапаю номер и год. И вам, вижу, завёл такой же обычай. А тут — чисто. Это, батюшка, не ваш негатив. Это копия. Снятая с вашего, да копия: стекло другое, потоньше, и угол срезан не по-вашему. Ваш негатив кто-то взял, а вам в конверт подложил вот этот. А на нём — уже поработали. Карандашиком и иголочкой. Чтобы купец Шустов вышел не молодым, а старым.

— Да кто ж? — прошептал Багров, и лицо у него сделалось совсем белое. — Кому это надобно, господи ты боже мой?

— Вот это, — сказал Вересов, откидывая прядь со лба, — самый интересный вопрос во всей нашей истории. И отвечать на него надобно не здесь. — Он помолчал и вдруг спросил, вскинув бровь: — Пётр Никифорович, а не вспомните ли вы, не брал ли у вас кто этот негатив? Ну, хоть на денёк, хоть «для копии»? Припомните хорошенько. Год, два — всё едино.

Багров сел, потер лоб и задумался так, что у него даже бакенбарды шевельнулись.

— Брали, — сказал он наконец. — Ей-богу, брали. Летом это было, в июне. Приходил ко мне господин один, солидный такой, в перчатках, сказался поверенным наследников покойного Шустова. Дескать, надобно для надгробного портрета снять копию с той самой карточки, а то у наследников, дескать, все отпечатки разошлись по рукам, а негатив-то, извините, у вас. Ну, я, дурак старый, и дал. Дал ему негатив, он через три дня вернул, и я, признаться, тогда ещё подивился: вернул, а копию снимал ли — бог весть. Да я и не глядел.

Вересов, слушая, машинально потирал шрам на скуле — привычка, выдававшая у него, как выдавала у иных дрожь в голосе, крайнюю степень сосредоточенности.

— А не припомните ли вы, — спросил он, — как он выглядел? Ну, не лицом — лицо всякий может иное надеть, — а вот ростом, повадкой, руками? Вы сказали, в перчатках. А росту какого был? И голос?

Багров прикрыл глаза, вспоминая, и по лицу его видно было, как он, человек, всю жизнь запоминавший лица на стекле, вытаскивает из памяти то, что видел раз, да и то мельком.

— Росту хорошего, — сказал он. — Выше меня на полголовы, а я, как видите, не мал. Худой, держался прямо, как бывший военный. Говорил негромко, складно, и всё «сделайте одолжение» да «будьте любезны». А рука у него, — Багров вдруг оживился, — рука у него была, извините за выражение, не мужская. Нежная такая, белая, и пальцы длинные. Он, как конверт-то с негативом брал, я ещё подивился: этакими пальцами не стекло трогать, а на рояле играть. — Он развёл руками. — Вот вам и весь портрет. Больше не вспомню.

— А фамилию? — мягко настаивал Вересов. — Ну хоть как-нибудь, хоть на какую букву?

— Нет, — Багров покачал головой. — Фамилию не назвал. Сказал только: «поверенный, дескать, от наследников». И визитную карточку не оставил. Да я, грешным делом, и не просил: деньги-то он вперёд положил, по-хорошему. А с деньгами, знаете ли, всякий делается рассеян.

— Это уж точно, — кивнул Вересов, вставая. — С деньгами всякий делается рассеян. И, заметьте, Пётр Никифорович, — в ком-ком, а в этом рассеянии, сдается мне, и весь корень нашего дела.

— А как он вам представился? — спросил Вересов, чувствуя, как внутри у него всё подбирается, точно перед съёмкой. — Как звать-величать?

— Фамилию не помню, хоть убей. — Багров беспомощно развёл руками. — А лицо помню. И то, что в перчатках. И что рука у него, помнится, была лёгкая, не купеческая. Он всё конверт мой так брал, двумя пальцами, будто стекло боится помять. Словно сам из нашего брата.

— Поверенный, который боится помять стекло, — повторил Вересов задумчиво. — Это, Пётр Никифорович, уже кое-что. Это, пожалуй, побольше, чем иная фамилия.

Он отошёл к окну и стал смотреть вниз, на Гороховую, где в морозном сумраке уже зажигали фонари. Мысли его, как это всегда с ним бывало, разом легли ровными рядами, точно отпечатки на просушке.

Негатив подменён. Ретушь сделана по копии, карандашом и иглой. Копию снимал тот, кто умеет снимать. А заказ — от наследников, которым понадобился «надгробный портрет». И выходит из этого нечто до того простое и до того нехорошее, что Вересов даже поморщился: не купец на снимке старел. Купца на снимке — старили.

— Пётр Никифорович, — сказал он, оборачиваясь, — а скажите-ка вы мне вот что. Кто в нашем городе умеет по негативу так работать, что и не разглядишь? Карандашом — морщину, иглой — седину? Кто у нас в Петербурге первый мастер по этой части?

Багров задумался ненадолго и ответил, и по тому, как он ответил — нехотя, словно не хотел называть, — Вересов понял, что ответ этот не из приятных.

— Глядите сюда, — продолжал Вересов, склоняясь над негативом вместе с Багровым. — Ретушь, батюшка, бывает двух родов. Одна — благородная, портретная: ею художник убирает с негатива то, чего заказчику видеть не положено, — прыщи, морщины, дурную тень. Для того и держат при хороших ателье ретушёров, а при ателье поплоше — сами мастера вечерами над пластинами колдуют. А есть ретушь другая — обратная. Ею не убирают, а прибавляют. Морщину там, где её не было, тень там, где гладко. Это, Пётр Никифорович, уже не портрет. Это, извините, сочинение. Фальшивый документ на стекле.

— Да кто ж на такое способен? — ахнул Багров. — Это ж сколько руки надобно! Морщину на негативе навести — это ж, почитай, тоньше, чем по стеклу гравюру резать. И карандаш-то на эмульсии не всякий возьмёт: чуть нажал — и всё пропало.

— Вот-вот, — кивнул Вересов. — Потому я вас и спрашиваю про мастера. Не каждый в Петербурге так умеет. Раньше, я слышал, умел один. Может, и теперь кто остался из старой школы — из тех, что ещё по стеклу карандашом работали, до всякой там печати на желатине.

Багров задумался, и видно было, как он перебирает в уме всех, кого знал и слышал за тридцать лет ремесла, — и вдруг лицо его помрачнело.

— Был такой мастер, — сказал Багров. — Маркел Лукич Дёмин. Золотые руки. Только руки те, Сергей Ильич, давно уж в бутылке плавают. Спился человек. А раньше — первый по ретуши был, весь Невский к нему ходил.

— Спился, говорите. — Вересов усмехнулся. — Это ничего. Спившиеся мастера — они, батюшка, как негативы: тронешь умеючи — и всё проявится, что надо. Где он теперь, не знаете?

Багров только пожал плечами. А Вересов уже накидывал шубу, и Макар, понявший всё без слов, уже разбирал на лавке фонарь и калачи, прикидывая, надолго ли их теперь хватит.

За окном, на Гороховой, в синих сумерках трещали фонари, и Вересов, глядя на них, подумал, что сегодня, пожалуй, спать не придётся. Потому что где-то в Петербурге сидел человек, которому очень нужно было, чтобы покойный купец на своей собственной карточке выглядел стариком. И человек этот, судя по всему, своего не упускал.

bannerbanner