Читать книгу Письма к Вере (Владимир Владимирович Набоков) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Письма к Вере
Письма к Вере
Оценить:
Письма к Вере

5

Полная версия:

Письма к Вере

Около двенадцати вышел (в новеньких штанах, благо солнце), переменил книги в Librairie, заплатил там восемь с полтиной и направился в сквер на Виттенбергплац. Там на скамейке, между старичком и нянькой, читал с полчасика, наслаждаясь прерывистым, но жарким солнцем. К часу пошел объяснять Madame К.<аплан>, что Joan – женщина, историческое лицо, и, объяснив (до субботы), вернулся домой, пообедал (битки, земляника со сливками). Затем сел писать «Нечет»; около шести зашел на Регенсбургер.<штрассе>, но видел только Софу, вернулся, отдал (и записал) белье горничной – и сел опять за рассказик. Уже написано семь страниц (больших), а будет, я думаю, около двадцати.

Меж тем пошел дождь – и он, кажется, помешает мне пойти погулять до сна. А к ужину, кроме мясиков, было три сладеньких пирожка – макаронистые, сверху поджаренные и посыпанные сахаром (и преневкусные). Насчет молока: это другое молоко, подороже, в герметически закрытых бутылях, замечательное, – не киснет. Вот, милое мое, каков был шестнадцатый денек моей соломенности. От тебя ни слуху ни духу. Отчего ты так редко пишешь, милое мое? Я ужасно жалею, что не устроил тебе такой блокнотисч, как ты мне устроила, – с числами. Сейчас без пяти девять. Во дворе резвятся две толстеньких кофейных таксы – сверху, кажется, – просто катятся две колбасы без лапок. Милое мое, не знаю, где ты сейчас (где ты будешь читать это письмо). Я тебя люблю. Мое милое, я тебя люблю. Слышишь?

В.

46. 17 июня 1926 г.

Берлин – Тодтмос

17/6–26

Комарик,

получил утром твое письмецо. Что же это в самом деле? Комарик, приободрись…

Как только встал, сразу сел писать (нет, пошел опустить письмо к тебе и переменить французскую книжку) и к семи часам кончил рассказ. К обеду была унылая рыба и черешни (о супах я давно перестал писать: не различаю их). Вообще говоря, дают много, постоянно спрашивают, сыт ли я. Я совершенно сыт. На днях пожаловался, что, мол, какао слабое, – с тех пор дают мне прекрасное, темное и сладкое. А рассказик вышел недурной (ах да, что же я сегодня такой забывчивый… Утром почтальон принес мне двенадцать марок – за твои урокишки, – и из них десять я заплатил папироснику, пришедшему пять минут спустя. Очень удачно), довольно длинный – около двадцати страниц, как я и думал. Завтра буду его переписывать. В семь зашел на Регенсбург.<ерштрассе>, всех видел, ужинал там (большевики идут на уступки. Full-size у них нет, но есть другие размеры. Дают от 20 до 25 %. Краем уха слышал. Все здоровы. Л.<юся> достал билеты для Е. И. Ее, вероятно, проводят в Штеттин Е.<всей> Л.<азаревич> и Анюта. Анюта была в голубом платье, порвавшемся между лопаткой и подмышкой. Я тайком бросил трупик папиросы под диван, – кажется, никто не заметил). К девяти пошел к Татариновым, – народу там не было, очень мило побеседовали. На днях у них был Айхенвальд, и они его уверили, что старушка София С. ездит на велосипеде. В субботу у них будет вечер… афоризмов. Нужно придумать афоризмы на тему «Страданье и наслажденье». Не пищи, комарик. А вернулся я домой около половины двенадцатого и вот пишу тебе. Погодка сегодня была сносная (только один ливень – между пятью и шестью). Нежный мой комарик, я тебя люблю. Я тебя люблю, комарик мой превосходный. Может быть, устроишься под Heidelberg’ом, – там, говорят, чудесно, а? Вообще, мне не терпится, чтобы ты устроилась поскорее. Милое мое существо… Я не знаю «наслажденье» и «страданье», я только знаю «счастье» и «счастье», т. е. = «мысль о тебе» и «ты сама». Тут очень волнуются о каких-то князьях и каких-то миллионах. Не знаю точно, в чем дело. Я тебя люблю. Ложусь спать, Комарик. Мне так хочется, чтобы тебе было хорошо. Покойной ночи, моя душа, моя нежность, счастье мое.

В.

47. 18 июня 1926 г.

Берлин – Тодтмос

18/vi–26

Муренька,

ты мне пишешь безобразно редко. Утром под неизменным дождем (который начинает меня выводить из себя) я потек к Заку, по дороге сочинял стихи, которые вчера перед сном начал и сегодня только что окончил. Посылаю. С Заком делал гимнастику и писал диктовку. Вернулся домой (продолжая сочинять), обедал – причем дали очень твердое мясо, – хозяйка потом прибегала, извинялась (и за то послала прекрасный ужин – большая яичница и ветчина). После обеда пошел давать урок Каплану – переводил с ним Rousseau, – потом вернулся, сочинял до шести и отправился на Реген<с>бург<ер>штр.<ассе> Там была одна Софа. Я сел за стол и записал несколько строф. Через несколько минут пришла Е. И. Мы очень тепло с ней простились – и я поплелся домой, наполовину ошеломленный потугами моей музы. Ужинал, – и тут потуги разрешились, и я полностью написал стихотворенье. Думаю послать его в «Звено». Мой милый, видишь, какой у меня был нынче маленький день. Я небритый, и когда повожу ладонью по щетине на щеке, то такой звук, как будто тормозит автомобиль. Забыл тебе написать, что когда вчера был на Регенсб.<ургерштрассе>, то попросил ножницы и пилочку и тщательно обрезал себе ногти, которые здорово запустил. Предполагаю завтра проделать ту же операцию и относительно ног (но у себя дома). В среду хозяйка уезжает на месяц в Териоки вместе с сыном и дочерью. Муренька, как ты поживаешь? Узнаешь ли меня, когда увидишь? Маленький Шоу очень вырос, и скоро придется ему покупать игрушки. Тюфка хотела себе сделать бубикопф, но по недоразуменью ей гладенько обрили головку (совсем стала похожа на пешку). Остальные маленькие все здоровы.

Милое мое, дорогое, нашла ли ты пристанище? Когда же ты мне напишешь, что тебе хорошо, уютно, легко? Ты ж обо мне, радость моя муренька, не беспокойся: я отлично живу, сытно питаюсь, много читаю и пишу. Очень мне интересно, понравится ли тебе мой стихотворенысч.

Сейчас десять минут десятого, скоро лягу. Дождь перестал, но – судя по луже во дворе – и завтра нельзя будет играть в теннис. Это чрезвычайно скучно. Муренька моя, я сегодня опять решил тебя поцеловать. На бирже за последнее время удивительная тишина. Нет ли в Шварцвальде спроса на какие-нибудь тарелочки? Напиши, муренька. Я не думал, что ты будешь так редко мне писать. Покойной ночи, мур.

В.Пустяк – названье мачты, план – и следом[104]за чайкою взмывает жизнь моя,и человек на палубе, под пледом,вдыхающий сиянье, – это я.Я вижу на открытке глянцевитойразвратную залива синеву,и белозубый городок со свитойнесметных пальм, и дом, где я живу.И в тот же миг я с криком покажу вамсебя, себя – но в городе другом:как попугай пощелкивает клювом,так тереблю с открытками альбом.Вот это – я и призрак чемодана,вот это – я, по улице сыройидущий в вас, как будто бы с экрана,и расплывающийся слепотой.Ах, чувствую в ногах отяжелевших,как без меня уходят поезда,и сколько стран, еще меня не гревших,где мне не жить, не греться никогда!И в кресле путешественник из раяописывает, руки заломив,дымок из трубки с присвистом вбирая,свою любовь, тропический залив.В. Сирин18–vi–26

48. 19 июня 1926 г.

Берлин – Тодтмос

19/vi–26

Козлик,

утром начал переписывать «Нечет», затем давал урок С.<ергею> К.<аплану> Вернувшись, обедал (телячья котлета, компот) и продолжал переписывать. Кончил около семи и затем – для тартаровского вечера – сделал список всего того, что вызывает во мне страданье, – начиная от прикосновенья к атлáсу и кончая невозможностью присвоить, проглотить все прекрасное в мире. Вышло около двух страниц мелким почерком – и, Козлик мой, прости! – я куда-то этот лист запропастил, а то бы послал тебе. Ужинал при участии мясиков и двух сосисок и к девяти с рассказом, стихотвореньем и списком страданий поплыл к Mlle Иоффе. Там были: Татариновы, Фальковская, Данечка, Русина, Кадиш с женой, Троцкий с женой, Гриф, отвратительный Звездич, Айхенвальд. Я им прочел рассказ. Совершенно оглушительный успех. Недолго думая, прочел стихотворенье. Заставили прочесть три раза. Обсуждали около часу. Звездич и Айхенвальд чуть не подрались. Затем Татаринова собрала все написанные афоризмы о «страданьи и наслажденьи» (а написали Айхенвальд, Татаринова, Иоффе, Фальковская, Гриф) и прочла их. Было одно недурное: «Один в наслаждении – не воин». Наконец, прочла мой списочек – и опять взрыв непонятного восторга. Вообще, весь вечер обратился в чествование пишущего эти строки – и он, чтобы, так сказать, поставить достойную точку, венец над вечером, выйдя на улицу (Пассаурштрассе), когда все между собой прощались, тут же на панели перекувырнулся через голову.

Когда же я вернулся восвояси, то попал, как кур во щи, на grand gala в хозяйской столовой. Совершенно пьяное общество, состоящее из каких-то немецких артистов (друзей сына), служащих американского консульства (друзей дочери) и какого-то Профессора Полетика (должны были быть также Коростовцы, но не пришли). Я выпил водки, бокал крюшона, съел бутерброд, протанцевал один тур фокстрота с хозяйской дочкой (очень непривлекательной дамой) и незаметно стушевался. Сейчас около двух, и вот, Козлик, пишу тебе. Козлик мой, мне так больно, что не ты первая слышала мой рассказ и что вообще этот вечер был без тебя… Рассказик я в понедельник передам в «Руль», там перепишут его на машинке, и я сразу пошлю тебе манускриптик. «Говорят, что страданье – хорошая школа. Да, это так. Но счастие – лучший университет». Хорошо? Это написал Пушкин. А вот эмигрантски-политический афоризм: «Нули поняли, что для того, чтобы стать чем-нибудь, они должны становиться по правую сторону». А знаешь, как в немецком переводе чеховского рассказа передано «я иду по ковру, ты идешь, пока врешь»? «Teppich, tepst du». Козлик мой, счастье мое, – где ты? Я тебя так сейчас люблю, мое милое… Ложусь спать, немножко устал. Аккуратненько все кладу в шкап, ничего по комнате не валяется. Бесконечно люблю тебя.

В.

49. 20 июня 1926 г.

Берлин – Тодтмос

20/vi–26

Жизнь моя,

весь день шел дождь. Утром написал к маме письмо и отправил в «Звено» стихотворенье. Благодарил за помещенье перевода и добавил: «Брат мне пишет из Парижа, что автор рецензии о моей “Машеньке” думает, что я “обиделся”. Будьте любезны передать ему, что это не так. Меня только удивили фактические неточности в рецензии, дающие неправильное представленье о самой фабуле и стиле книги». Коротко и ядовито. Кстати: мне вчера Айхенвальд говорил, что Элкин (поехавший в Париж) ему написал, что Мочульский «раскаивается». Вся эта история довольно глуповатая. Обедал (хорошее мясо, виктория с битыми сливками), после обеда почитал, затем на два часа соснул. Посмотрел в окно и пожалел, что не добавил в письме к «Звену»: «Пенять на критика – то же, что пенять на дождь». Позевал, мысли валандались, ни писать, ни читать не хотелось. Принесли ужин (яйцо и мясики), съел, зажег лампу и вот тебе пишу, жизнь моя. Знаешь, ведь у меня нечего будет рассказать тебе, когда ты приедешь, – все уже до мелочей будет известно тебе по письмам! Зато у тебя накопится – уйма… Жизнь моя милая, я люблю тебя. Лапки твои таксичьи люблю и розовые черточки у глаз. Я получил еще одно посланье от католической церкви. Пускай полежит. Я ни аза в нем не понял. Сейчас без четверти девять, горничная устраивает мою постель. Кончу письмо и выйду – под легкой моросью – пройтись. Папиросок нужно купить – все вышли. Завтра придет человечек. Сегодня я весь день просидел дома, только сбегал перед обедом опустить письма. По утрам, если не хожу к Заку, делаю гимнастику – роскошно стою на голове! – и потом принимаю tub. (В ванную не хожу – ибо там линючий красный коврик, и все становилось ярко-малиновым – пятки, края купальной простыни, пятки носков.) Как моя жизнь поживает? Как потягивается утренний слепыш? Как оно – мое счастье, мое длинное, теплое счастье? Я сегодня в синем костюме – и, конечно, в рябчике, которого я полюбил больше всех jumper’ов и sweater’ов, которые когда-либо у меня были. Между моим соседом (молодым голландским художником) и моей сморщенной хозяйкой эгзистирует странная дружба… Но, повторяю, пансионом я очень доволен – и кормят совсем прилично. К колбасе я привык и иной раз ем ее без отвращенья. А ты, жизнь моя, смотри, тоже питайся хорошо… Мы очень любим вас. Очень обожаем. Простите, что так редко вам пишем. Новенькое перо сегодня вставил. Жизнь моя…

В.

50. 21 июня 1926 г.

Берлин – Санкт-Блазиен

21/vi–26

Скунксик ,

утром около половины одиннадцатого поехал в «Руль», отдал Гессену мой рассказ (я еще не знаю, назову ли его просто «Сказка» или «Нечет». Он довольно велик – восемнадцать страниц; вообще, неизвестно, пойдет ли он. Если пойдет, то к среде его отпечатают на машинке и я его прокорректирую. Если же он не пойдет, то пошлю его в «Слово» с таким условием: 30 марок к 1-му числу. Ни копейки меньше и ни на день позже. Отлично?). Вернулся в свой район и, видя, что до урока с Mme Каплан остается целый час, сперва зашел к Берте Гавр.<иловне> (ей гораздо лучше, по словам Шуры), но никто не открыл мне, и от нечего делать я посидел в открытом кафе на углу Баварской площади и выпил бокал черного пива. Затем давал урок (Сегодня очень тепло, но перепадает дождь. Я в новеньких, сереньких). Обедал (отличная котлета и земляника) и, полежав на диванчике (радость моя, я в той же комнате, – ведь я тебе писал, кажется, что отказался переехать в другую?), отправился к четырем Sackwards. Играл с ним в мяч. На обратном пути (купил «Observer») зашел на Регенсбург.<ерштрассе> Всех видел, посидел полчаса, забрал белье чистое и вернулся домой ужинать (отличная яичница и мясики). Сегодня в «Руле» статья Коноплина о Таборицком и Шабельском-Борг. Странно читать. Им осталось восемь лет каторги. Нашел письмецо твое дорогое, скунсовое. Я счастлив, что тебе лучше. Оставайся, скунсик, в Святой Блазии. Бабочек нельзя так описывать. Что значит «желтая»? Есть миллион оттенков желтого. Та маленькая, в черных крапинках, должно быть, не просто желтая, а оранжевато-рыжая – вроде мази для желтых сапог. Если это так, то принадлежит она к роду Brenthis или Melithea (дневные бабочки с пестрым, часто перламутровым исподом). Другая же, ты пишешь, белая с желтым кантом? Не знаю. Опиши подробнее, – и вообще, еще отметь нескольких. Вчера я вышел пройтись вечером – и вместе с толпой глядел (на Ноллендорфплац) на удивительную световую рекламу – пробегавшую, как освещенный поезд, ленту слов: новости голосованья и просто новости, – целая световая газета. Изумительно красиво. А сейчас четверть десятого. Выходить сегодня больше не буду. Что мне писать тебе о регенбуржцах? Все здоровы, уютны, сидел сегодня в полутьме с Е.<всеем> Л.<азаревичем>, рассказывал ему о вечере у Иоффе, прочел ему стихи, – понравились. Говоря, он вставал, засунув руки в карманы штанов, чуть набок нагнув голову, – медленно шагал через комнату, поворачивался на каблуке, опять шел, чуть опуская голову. Я это все люблю, и мне очень с ним хорошо.

Ну, скунсик, покойной ночи. Никогда не угадаешь (я целую тебя), что именно целую.

В.

51. 22 июня 1926 г.

Берлин – Санкт-Блазиен

22/vi–26

Родимысч,

(сегодня маленький выбран некрасивый, – зато очень мохнатенький) утром встретился (пишу таким мелким почерком оттого, что сейчас мелко переписывал стихотворенье и рука еще не отвыкла. Ну-с – увеличиваю) с Заком и – благо погода тускловато-солнечная и очень жаркая – отправились (теперь наконец выровнялся – не Зак – почерк) в Груневальд, где великолепно выкупались. Мы лежали на песочке, когда вдруг грянул дождь, гром выломал лиловое кусище неба и по озеру запрыгали серебристые стрелки. Густой дуб нас от дождя охранил. Вернулся я через Rozeneck (сегодня я в старом сером костюмыше) и вполне густо пообедал (хорошее мясо, компот из черешен). Одновременно продолжал сочинять стихотворенье, которое возникло ночью. Пошел к Капланам (нет, поехал в автомобиле – так как шел оглушительный дождь). По дороге домой (погода к пяти часам стала райской) продолжал сочинять, купил бритвенное лезвие, переменил книжку, приобрел новые подвязки (сегодня старые порвались), а также… симпатишный серый галстух (длинный) и, совсем уж раскутившись, разорился еще на плитку шоколада Nestles с орешками. Придя домой, нашел, родимыш, твое тепленькое, как ты сама, письмо – и очень порадовался, что тебе как будто веселее. Но, мое счастие, не возвращайся первого! Тебе нужно еще поправиться, – помни. Не раньше 20-го возвращайся, родимыш… Затем, лежа на диване (да, заплатил сегодня по счету 52 марки и человеку за папиросы 5), сочинял, разразилась тем временем страшнейшая гроза, и я под раскаты грома стихотворенье кончил. Посылаю тебе его. Посылаю также и мамино к тебе письмо. К ужину были мясики (телятина и ветчина). Сейчас десять часов. Розы, совсем уже погасшие, еще стоят у меня на столе. Интересно, понравится ли тебе стишок… А галстух цвета одного платьица, которого не могу вспомнить без рыданий (оно шерстками встречало меня!), едва намечаются более темные ромбы, шелковый. Сегодня шумно в доме: завтра утром уезжает хозяюшка. Прислуга ликует. Родимыщ, здраствуй!.. Люблю тебя. Это хорошо, что ты много снимаешь. Я тоже хотел бы много снять… Радость моя, витьеватыщ, сыщ, любобыщ, любовь моя… На днях, когда я засыпал, меня томили крохотные словесные кошмары, – вот один: «Попам попался папоротник, порт, / где зарапортовался Раппопорт». Отделаться не смог. А звучит как-то… ритуально. Ну, счастье мое, пора спать. Что-то я нынче устал. Стихотворенье это пойдет в «Руль». Люблю тебя, жизнь моя.

В.

Комната

Вот комната. Еще полуживая,но оживет до завтрашнего дня.Зеркальный шкап глядит, не узнавая,как ясное безумье, на меня.В который раз выкладываю вещи,знакомлюсь вновь с причудами ключей, –и медленно вся комната трепещет,и медленно становится моей.Совершено. Все призвано к участьюв моем существованье, каждый звук:скрип ящика, своею доброй пастьюпласты белья берущего из рук;и рамы, запирающейся плохо,удар в ночи – отмщенье за сквозняк;возня мышей, их карликовый грохот,и чей-то приближающийся шаг:он никогда не подойдет вплотную,как на воде за кругом круг идети пропадает, и опять я чую,как он вздохнул и двинулся вперед.Включаю свет. Все тихо. На перинусвет падает малиновым холмом.Все хорошо. И скоро я покинувот эту комнату и этот дом.Я много знал таких покорных комнат,а пригляжусь, и грустно станет мне:никто здесь не полюбит, не запомнитстарательных узоров на стене.Сухую акварельную картинуи лампу в старом платьице сквозномзабуду сам, когда и я покинувот эту комнату и этот дом.В другой войду: опять однообразностьобоев, то же кресло у окна…Но грустно мне… Чем незаметней разность,тем, может быть, божественней она.И может быть, когда похолодееми в голый рай из жизни перейдем,забывчивость земную пожалеем,не зная, чем обставить новый дом.В. Сирин22–vi–26

52. 23 июня 1926 г.

Берлин – Санкт-Блазиен

23/vi–26

Длинная райская птица с драгоценным хвостом,

утром я покатил в Груневальд и роскошно там выкупался. Час лежал на песке. (Солнце с пенками – но жаркое.) Оттуда к часу поехал на урок с Mme К.<аплан> Она очень уговаривает нас с тобой поехать в Биарриц (они туда отправляются 1 июля на пять недель). Она говорит – вполне резонно, – что, во-первых, тех 150 марок в месяц, которые я там буду получать за уроки с ней и с Сергеем, почти достаточно (при низком поведении франка) для существованья одной персоны – и что, во-вторых, наравне с дорогими гостиницами там есть совсем, совсем дешевенькие пансионы. Полагаю далее, что Зака (у которого каникулы начинаются 20 июля) можно будет уговорить поехать. Вообще, – единственно, что дорого это путешествие (около ста двадцати марок – для двоих). Если, таким образом, у нас будут 150 (путешествие) + 150 (твой пансион) + 50 (разные расходы) + 150 (обратное путешествие) = 500 марок, то мы можем смело двинуться в путь, скажем, 20-го (я бы заехал за тобой в St. Blasien) и пробыть до того дня, пока деньги не иссякнут. Разумеется, как только Капланы прибудут в Биарриц, они постараются найти для нас дешевенький закутик. Такое путешествие чудесно бы закончило твою поправку. Все дело в том, как достать 500 марок? Можно, конечно, занять. Во всяком случае, моя длинная, райская птица, попроси Лену, чтобы она (если скоро вернется в Париж) похлопотала немножко о визе для нас (я не знаю – может быть, это можно?); я же со своей стороны достану паспорта, поговорю с Ф., – и даже если придется запросить Париж, мы до 20-го успеем. Знаешь, у Татариновых около 500 марок в месяц, из которых они дают 200 матери, – и все-таки они занимают и едут (в Италию). Отчего бы нам тоже? К обеду были битки и ревень. Хозяйка уехала. После обеда почитал, потом пошел играть в теннис, – лупил два часа. Вернулся и опять читал. К ужину были мясики. Сейчас половина девятого. Мое райское, подумай о Биаррице. Мне кажется, что это возможно. Если же я получу деньги за перевод «Машеньки» или если Зак тоже поедет – то, конечно, все само собой устраивается. Посоветуйся письменно с Анютой и Е<всеем> Л<азаревичем>. Постарайся не смотреть на все это как на миф. Мои купальные штанишки сохнут на подоконнике. Я забыл нынче узнать в «Руле», покупают ли они «Нечет». Завтра до ухода к Заку – позвоню туда. Небо пепельно-голубое, граммофон жарит фокстрот из соседнего окна. Да, хорошо бы в Биарриц… Какое море! И баск, продающий вафли на пляже. Огромные вафлища, как корсеты. Любовь моя, я сегодня наконец чувствовал солнце. Скоро лягу. Еще напишу маме. У меня осталось пятьдесят фенигов. Очень люблю тебя. До свиданья, мое райское, длинное, с ослепительным хвостом и таксичьими лапками.

В.

53. 24 июня 1926 г.

Берлин – Санкт-Блазиен

24/vi

Кустик,

утром встретился с Заком у шарлоттенбургского вокзала. Мы хотели пойти на собачью выставку – но оказалось, что она закрыта. Погуляли в дебрях Вестенда. Вернулся и позвонил в «Руль». Рассказ выйдет в воскресном номере (послезавтра). В субботу утром поеду в «Редакцию», прокорректирую его. Гессен в восторге. Погода облачная, но сухая (утром и днем). Пообедав (печенка и желэ из кружовника – вроде лягушачьей икры), полежал, перечитал «Машеньку» (понравилось) и к четырем пошел играть в теннис. Забыл вчера тебе сказать, что от сильной подачи лопнули пять струн. Сегодня исправлено. Играл хорошо. У павильона гуляла очаровательная борзая с пепельно-голубым (как вчерашнее вечернее небо) крапом на лбу. Она играла с рыжей таксой, – и эти две длинные нежные морды, тыкающиеся друг в дружку, были чудесны. В шесть пошел дождь (он и по сей час льет). По дороге домой переменил в библиотеке книгу: я читаю сразу два романа французских, оба в нескольких томах – по системе Пруста, – но как все мелко и пресно по сравненью с его совершенной художественностью, глубиной, божественным косноязычием… Вернулся домой – открываю дверь – вхожу – гляжу на стол – вижу – письмыщ. Что такое – откуда – от кого? – беру – вскрываю – и вдруг – что-то выпадает! О, милое! Чудный, чудный снимок… Я все гляжу на него, да посмеиваюсь, да приговариваю: «Какой милый зверь… Какой зверь смешной…» И как ножки хорошо стоят. И сзади какие-то кустики. А к ужину, кустик мой, были: яишница с картофелем и шпинатом, два куска ветчины, швейцарский сыр и т. д. До ужина читал Martin du Gar. Сейчас половина девятого. Дождь прыщет вовсю. Кустик средь кустиков стоит, опершись о коробку из-под папирос, в которой недели две тому назад я принес из энтомологической лавки берлинскую Гебу и чету лапландских Brenthis borealis (разновидность pales или aphirape – не знаю точно). Кустик, еще не пора выписывать тебя… Повремени, Кустик… А с лыжными снимками ты все же подумай о Биаррице случилась ужасная хорошенько подумай вещь: они от сырости (стоят ведь на туалете у открытого окна) согнулись, не держатся… Я их перевел было бы там дивно на пляже в желтенький портфельчик, куда складываются твои письмыши. Приехал финляндский президент в гости к латвийскому, и по сему поводу в передовице «Слова» восемь раз на протяженье сорока шести строк повторяется «высокие гости», «наши высокие гости». Вот лижут! Теперь без четверти девять – скоро пора спать. Теперь без десяти. Теперь без пяти. Девять. Спокойной ночи, мой кустик. Юбочка очень хорошая – это какая? I love you, my own darling, my sweetheart, my life…

В.

54. 25 июня 1926 г.

Берлин – Санкт-Блазиен

25/vi–26

Моя нежность,

утром поехал с Шурой в Груневальд – благо погода солнечная; там купались, бегали в одних купальных штанишках вокруг озера, блаженствовали на песочке. Прошла какая-то русская старушка и спросила: «Простите, тут не мужской пляж?» (пляж!) Вернулся к обеду (непонятное мясо и тарталетка с земляникой) и поплелся к Капланам. Они обедали еще. Каплан будет сегодня вечером советовать Заку послать сына со мной в Биарриц. Урока не было, так как Сергею рвали сегодня зуб. Пошел на теннис, играл до половины седьмого. На обратном пути переменил книгу и зашел на Регенсбургер.<штрассе> Письма твои получены; Анюта говорит: «Я письмом довольна. Я одно только скажу: я письмом довольна». Советовался с Е.<всеем> Л.<азаревичем> насчет поездки в Биарриц: он – против: море тебе не к здоровью. Я думаю, моя нежность, что он прав. И прав он, когда говорит, что тебе нужно остаться в St. Blasien’e до первого августа. Я знаю, как это трудно. Но тебе нужно поправиться… Мне же он советовал поехать все-таки в Б.<иарриц> – но я, право, не знаю. Без тебя мне не хочется. А с другой стороны, я и здесь – без тебя. Какое твое мненье насчет всего этого, моя нежность? А к ужину были, как всегда, мясики, – а кроме того, макароны, – а кроме того – один письмыщ. Нежность моя, какой вкусный закат! Я прочел твое описанье – и прямо слюнки потекли. А насчет денег… Я нынче занял у Анюты еще 5 марок, да еще взял денег, чтобы завтра, когда буду в «Руле», продлить абонемент для С.<лавы> Б.<орисовны>. Вчера принесли белье (нет, что я говорю, сегодня), и это стоило 3.85. Отдал еще партию. У Анюты оставил свой белый светер – чтобы локоть заштопали. Сейчас половина десятого. Небо – чистое. Слава Богу. О моя нежность, я все гляжу на снимыщ… Писал ли я тебе, что Кустик мне прислал снимыщ? Очень на него похоже. Покажу, когда приедешь. В «Руле» сегодня сказано, что Дядя Костя получил от Кэмбриджского унив.<ерситета> почетную степень. Получил ли он и что-нибудь другое, например «Машеньку», не знаю. Во всяком случае, его экземпляр и бунинский преуютно лежат рядышком в моем ночном столике. Это симпатично? От купанья у меня уже все загорело. Бледны только те места, которые покрываются штанишками, – т. е. верхние части ног и чресла. Некрасиво, но оригинально. А моя нежность тоже загорела? Какой меня встретил загарыщ – в ужасном клетчатом пальтише – на вокзале в Констанце!.. И вот я тебя целую, моя нежность… Целую все, что может быть названо тобой, твоим… Не скучай, моя нежность. Хочешь, буду писать дважды в день?

1...678910...13
bannerbanner