
Полная версия:
Развенчанная царевна. Развенчанная царевна в ссылке. Атаман волжских разбойников Ермак, князь Сибирский (сборник)
Торжественно, медленно сквозь людскую толпу, запрудившую дорогу, двигается царский поезд, народ без шапок, падает на колени, кладет земные поклоны, царь весело глядит по сторонам, Филарет благословляет народ. Какой-то восторг охватил всех, все радовались царской радости, только лица некоторых бояр были пасмурны, невеселы, а особенно хмурились и глядели исподлобья братья Салтыковы. Понимали они, что с приездом Филарета многое должно измениться: этот человек видел разное, помнит он и времена Грозного и Годунова, был он и патриархом в Тушине, ко всему пригляделся, все изведал, это не то что молодой, неопытный, мягкосердечный Михаил Феодорович. Конечно, Филарет будет теперь царствовать, заберет все управление государством в свои руки, не позволит не только им, Салтыковым, властвовать и творить, что им вздумается, а теперь, пожалуй, и сам царь отодвинется на второй план. Подумать было о чем. Нужно было постараться спасти свое влияние при дворе. Положим, Филарет только человек, имеющий свои слабости, но пока узнаешь их – сколько воды утечет; в это время очень легко попасть в свои вотчины и по указу царскому поселиться в них на веки вечные. Перспектива крайне неприятная.
И они не ошибались. Филарет, перенесший немало невзгод в своей жизни, хотел быть властителем. Власть так заманчива! Так неужто же он, сделавшийся теперь первым лицом в государстве, будет терпеть и не столкнет с дороги Салтыковых и им подобных?! Теперь волей-неволей придется стушеваться и самой великой старице; для нее с прибытием Филарета прошли те времена, когда она делала что хотела, когда молодой царь слепо повиновался ей во всем, смотрел ее глазами, слушал ее ушами и делал только то, что приказывала ему великая старица.
Поезд долго двигался по Арбату, потом свернул на Знаменку и наконец остановился в Кремле. Торжественно, с почетом взвели митрополита на Красное крыльцо, он шел важно, спокойно, с сознанием собственного достоинства, как будто привыкнув давно к подобным торжественным встречам и шествиям; весь этот почет он принимал как должное. Он понимал, что в настоящую минуту дань отдается не митрополиту, не государеву отцу, а ему лично, как государю и повелителю всей земли Русской. Да разве и мог он думать иначе при виде своего молодого неопытного сына: кому же, как не ему, Филарету, быть руководителем этого юного государя, кому, как не ему, быть царем и править государством?
Взошедши наверх, он остановился; вся площадь была набита народом; как нива, колыхалась она обнаженными головами. Вокруг царя и митрополита сгруппировались бояре, духовенство, высшие сановники. Филарет поднял руки, и в один миг площадь заколыхалась, все повалились на землю, готовясь принять пастырское благословение. Благословив народ, Филарет бросил вокруг себя зоркий, проницательный взгляд; ему словно хотелось заглянуть в самую глубь души каждого из присутствовавших. Никто не заметил этого взгляда, все были увлечены представившейся картиной, один только Салтыков на лету поймал этот взгляд и понял его. Невольно нервная дрожь пробежала по его телу, и он, вздрогнув, быстро опустил глаза. Филарет понял многое, он узнал сам лично, без помощи других, кто до него был временщиком, знал, кого нужно было устранить, кого повысить и приблизить к себе.
Благословив народ и скромно опустив глаза, он двинулся дальше во дворец. Как-то безучастно, вполне по-монашески отнесся он ко всем празднествам, данным в честь его возвращения. Его не было слышно, никто почти не видал его, но зато он сам издали зорко следил за всем, что делалось, внимательно вглядывался во все, замечал малейшие мелочи. Как человек бывалый, умевший пользоваться обстоятельствами, приноравливаться ко всему, теперь он увидел, что всякая игра излишня, что у него развязаны руки, хитрить и притворяться перед кем бы то ни было ради достижения власти не стоит, так как эта власть сама пришла к нему, без всяких с его стороны домогательств. Он сознавал, что теперь полный владыка и никто не может встать на его дороге.
На десятый день после приезда он провозглашен был патриархом, получил титул «великого государя» и деятельно принялся за дела. Прежние царские советники невольно должны были отступиться и предоставить все патриарху.
Глава III
Громко разносятся над Москвой удары колокола Вознесенского монастыря. Суетливо бегают по двору в церковь и обратно молодые послушницы; степенно, медленно, опираясь на посохи, двигаются монахини. Наконец раздался последний удар; беготня прекратилась; все заняли свои места; началось богослужение. Прошла почти половина обедни, как в домике, занимаемом Салтыковой, отворилась дверь, и на пороге показалась Евникия, поддерживаемая под руку изогнувшейся Феодосией. Последние дни, как видно, сильно подействовали на нее. Первые же действия великого государя патриарха Филарета Никитича заставили задуматься ее, заставили прозреть и увидеть ясно, что роль ее сыграна, что нужно сойти со сцены и уступить место другим. Теперь нельзя было ничего поделать, так как сама великая старица должна была невольно подчиниться и опустить прежде гордо поднятую голову перед властью, попавшею в крепкие мужские руки. А куда как не хотелось Евникии расставаться с той видной ролью, которую играла она еще так недавно. С воцарением Михаила Феодоровича она была чуть не правительницей Московского государства, положим, не явно, не прямо, но воздействуя непосредственно на великую старицу; теперь же превращалась в простую монахиню, положим, хотя и почетную, как царскую родственницу, но все же от интриг, от влияния она должна была отказаться навсегда. К этому присоединялось еще и нечто другое, которое давило, угнетало ее, заставляло дрожать чуть не каждую минуту, – это опасение, чтобы не выплыло наружу что-нибудь из прошлых темных делишек, пуще же всего боялась она за порчу царской невесты. Жадно прислушивалась она к каждому слову, не выскажется ли кто, не намекнет ли на это страшное для нее дело, но пока все было тихо. Марьюшка как будто в воду канула, словно забыли ее все. Помнилась она только двум человекам: Салтыкову, который трепетал не менее матери при одном воспоминании о ней, да царю, перед которым и наяву и во сне грезилась его любая, кроткая, застенчивая невеста. Все эти тревоги, волнения, опасения за будущее мучили Евникию, состарили в несколько дней. Резче еще заострился у нее нос, глаза ушли еще глубже, лицо все изрезалось морщинами, стала она брюзгливее, ворчала на всех и на все, больше же всех доставалось теперь на долю Феодосии.
Войдя в церковь, Евникия быстро оглядела всех: великой старицы не было. Она начала пробираться на свое постоянное место, устроенное рядом с местом Марфы, перед ней почтительно расступались, уступая ей дорогу; она молча, опустив глаза, ни на кого не глядя, прошла церковь и, остановившись, перекрестилась и с трудом положила земной поклон.
Ей хотелось хоть в молитве забыться, отрешиться от мучивших ее тяжелых дум, но молитва не помогала ей. Машинально шептала она слова молитвы, а на душе была пустота, в сердце тоже, она не понимала, не могла дать отчета себе, о чем она молится, мысли бессвязной вереницей проносились в ее голове, быстро перескакивая с одного предмета на другой, от одного лица к другому.
«Что-то деется там, во дворце, – думалось ей, – что говорят, что делают… какие козни затевают, вот и Михайло сколько времени не идет, здоров ли, не попал ли уж в опалу… Да отчего старица не в церкви, не отправилась ли во дворец, Фенька-то ничего не говорила… может, не знает… Ох, доведаются, – вдруг вздумалось ей, – доведаются до правды, как царевну-то опоили…»
Она вздрогнула при одной этой мысли, бледность покрыла лицо, она учащенно закрестилась, а губы продолжали шептать и шептать бессвязно слова молитвы.
Литургия окончилась, перед Евникией потянулся к выходу длинный ряд монахинь, она оглянулась, возле нее стояла Феодосия и ожидала только приказания, чтобы схватить ее под руку и вести домой. Не один раз успела она выскочить во время обедни из церкви, и теперь, как видно, ей очень хотелось что-то сообщить монахине.
Выйдя из церкви, Феодосия не стерпела.
– Матушка, – начала она.
– Ты что? – спросила сурово Евникия.
– У нас там в келье боярин…
Евникия остановилась.
– Какой боярин? – спросила она испуганным голосом.
За все время ее пребывания в монастыре до сих пор еще не было случая, чтобы в ее отсутствие кто-либо входил в ее келью; это почему-то она считала оскорблением для себя.
– Какой боярин? – повторила Евникия.
– Наш Михайла Михайлович.
Евникия перепугалась окончательно.
«Знать, недобрые вести принес! – пронеслось в голове Евникии. – Кабы не это, зачем бы ему дожидаться меня, знает, когда можно застать, и в церковь не пошел».
Чуть не шатаясь от страха, вышла она на крыльцо в ожидании услышать от сына что-то ужасное.
Глава IV
Неровными, быстрыми шагами ходил из угла в угол небольшой кельи Салтыков; он был бледен, сильно сжатые губы, нервное подергивание лица, растерянно блуждающие по сторонам глаза выдавали сильное внутреннее волнение; он с нетерпением ждал окончания обедни, прихода матери, ему хотелось высказаться, открыть все, что накопилось на душе; злоба, зависть и чувство страха, опасения за будущность давили его.
Да и как было подавить злобу, примириться со своим новым положением! Он ли не был силою, не его ли имя шепталось чуть не наравне с царем, не перед ним ли гнули спины и заискивали князья, бояре, все близкие к царю люди? И что сталось теперь, где эти поклоны, заискивания, куда девалось все это, и в такое короткое время?
Незаметно для него самого началось удаление от царя, все как будто шло и по-старому, но вместе с тем повеяло чем-то новым, пахнуло каким-то холодом, появилась натянутость, нужно было быть слепым или слишком самоуверенным в себе, чтобы не видеть всего этого. И Салтыков видел это, чувствовал, что власть мало-помалу начинает уплывать из его рук, и злоба, горькая, бессильная злоба душила, мучила его.
А здесь еще начали появляться новые люди, которые понемногу входили в доверие, оттирали Салтыковых и заступали на их место, а они должны были молчать, безропотно, покорно подчиняться этому. Вон у Бориса отняли уж почетнейшее дело – остригать волосы у государя, отняли и посылку к великому патриарху справляться от имени царя о здоровье родителя и поручили оба дела новому человеку, князю Черкасскому. Пройдет еще некоторое время, и почем знать, может быть, новая власть и совсем ототрет их от двора, поставит их на то место, которое занимали во времена их владычества последние дворяне, находившиеся при дворе. Как взглянут на это остальные, как будут глядеть на него с братом, сколько придется перенести насмешек от тех, которые прежде так низко отвешивали перед ними поклоны. Одного стыда, срама не оберешься, уж лучше совсем попасть в опалу, в ссылку, забраться в свою деревню и зажить в ней по-старому, никого не видя, ничего не мысля.
Немало мучила его и душевная боль, сильно страдал он при воспоминании о царевне, не выходила она у него из головы. Днем ли, ночью ли – вечно мерещилась она ему, мерещилась в том виде, какою он видел ее в последний раз, когда передавал ей приговор Боярской думы. Не мог забыть он ее бледности, ее горящих глаз, горделивой стройной фигуры; не мог забыть он и ее последних слов, обращенных к нему: огненными буквами врезались они у него в сердце и не давали ему покоя.
«Что нужно-то было мне, окаянному, от нее, моей любушки, ведь любила же, сама сказала на прощанье, да и сам я нешто не видел, как ласкалась она, чего еще, гордость обуяла, сгубить нужна было, боялись, что Хлоповы место наше займут? Теперь вот лучше стало! Братец-то небось с матушкой не нарадуются, их дело ведь, они все натворили! Эх, топора мало мне, сам тоже в Думе перед боярами околесицу плел!» – не раз думалось ему, и что-то тяжкое, нехорошее закрадывалось в душу и мутило и ворочалось в ней.
Ему хотелось выплакать свое горе, свое оскорбление слезами, раскаянием хотелось омыть свой тяжкий грех, но слез не было, словно высохли они или превратились в тяжкий камень, который лежит у него на сердце.
А тут еще нынешняя встреча во дворце с Черкасским доконала его окончательно. К угрызениям совести прибавились еще опасение и страх за то, что тайна, так бережно хранимая им, известна.
Не мог равнодушно он видеть Черкасского, занявшего при царе место его брата, отнявшего у последнего почести. При встречах с ним он как-то терялся, бледнел, хотелось ему нагрубить, оскорбить чем-нибудь князя. Так было и нынче.
Черкасский выходил от царя; надменно, с едва заметной язвительной улыбкой взглянул он на Салтыкова, бросавшего на него злобные взгляды, и вместо обычного тогда поясного поклона едва кивнул головой боярину.
Не стерпел Салтыков, сердце у него сжалось, кровь бросилась в голову, захватило дух.
– Аль не узнал меня? – заговорил он дрожащим, прерывающимся от волнения голосом. – Что не кланяешься?
– Как не узнать тебя, боярин, тебя, чай, все знают, а что не кланяюсь, так это ты напрасно, я поклонился тебе! – отвечал с усмешкой князь.
– Не видал я твоего поклона, допрежь так чуть не в землю кланялся мне, тогда были приметнее поклоны твои.
Черкасский вздрогнул, правда затронула его самолюбие, боярин сказал истину: не так давно еще было то время, когда он изгибался и гнул перед ним спину.
– Я и царю-то низко не кланяюсь, не то что тебе! – проговорил, вспыхнув, князь.
– Что говорить, как подбился к царю, так от радости, знать, память отшибло!
Черкасский окончательно вышел из себя:
– Я не подбивался к царю, а ежели была его милость приблизить меня к себе, так не за что другое, как за верность мою, потому я не опаивал зельем царевну и не лгал на нее перед Боярской думой!
Слова Черкасского добили боярина, им овладела ярость, он готов был броситься на него, задушить здесь же, на месте, но под давлением страшного обвинения, произнесенного князем, он не мог двинуть рукой, ступить шагу, ему казалось, что он прикован к полу, на него напало какое-то оцепенение.
Князь видел, какое действие произвели на боярина его слова. Слышавший мельком что-то путаное, туманное о том, будто царевна была опоена, что это дело было сделано руками Салтыковых, теперь, при виде уничтоженного боярина, он убедился, что в этих глухих сбивчивых толках есть и должна быть значительная доля правды. Он поглядел еще раз на боярина, улыбнулся и не поклонившись вышел из покоя.
Не скоро опомнился боярин; шатаясь, вышел он из дворца и прямо направился в Вознесенский монастырь, к матери. Зачем он шел туда, он сам не мог дать себе отчета, его что-то помимо воли тянуло туда, он чувствовал необходимость высказаться, сорвать на ком бы то ни было, хотя бы на матери, всю накопившуюся за последнее время злость.
Прошло около получаса, как он находился в келье, его разбирало нетерпение, он еще больше злился на всех и на все. Слова Черкасского не выходили у него из головы, буровом вертели они его мозг, приводили в бешенство.
– Вырвалось… известно стало… в набат теперь забьют, мало ли недругов… холопы даже порадуются! – вырывались у него слова.
Он не мог понять, как, кто мог доведаться до истины, кто мог выдать его. Положение его действительно было ужасно. Если знает Черкасский, кто мог поручиться за то, что не знают этого же самого остальные, как он теперь покажется на глаза, как будут смотреть на него, что думать. Недругов у него действительно много, найдутся и такие, которые сочтут своим долгом шепнуть об этом деле и царю и патриарху. Начнется следствие, тогда уж не опала грозит, тогда, пожалуй, придется познакомиться и с топором, не спасет от него ни знатность рода, ни положение и родство царское, как взглянет на это огорченный и до сих пор влюбленный в свою изгнанную невесту царь.
При последней мысли дрожь пробежала по его телу, он схватился за голову. Несколько минут простоял он в таком положении, не видя, что в покой вошла Евникия и при виде его остановилась, растерянная, у двери.
Ее поразил вид сына, сердце, и прежде не покойное, теперь замерло, она движением головы указала Феодосии на дверь. Та быстро шмыгнула за нее, притворила и припала ухом к отверстию, решившись подслушать все, что будет говориться в келье.
Оставшись одна с сыном, Евникия сделала шаг вперед, не спуская глаз с Михайлы, который, казалось, находился в забытьи.
– Ты что же это, Михайло, задумал, – заговорила Евникия, – ворвался без меня в келью да и поздороваться с матерью не хочешь?
Боярин вздрогнул и взглянул на мать. Та строго, с гневом, смешанным с любопытством, смотрела на него.
– Прости, матушка, не по себе мне, не видал я, как ты вошла, а что без тебя в келью вошел, так спешка была, – проговорил Михайло.
– Что за спешка такая? Аль беда какая стряслась? – с тревогой спрашивала монахиня, усаживаясь в кресло. Михайло вместо ответа махнул только рукой.
– Да ты что ж, пугать, что ль, меня пришел сюда? Говори, что приключилось, что юродивого строишь из себя.
– Не юродивого, матушка! А коли хочешь знать, какая беда стряслась, так слушай! Дело-то, что вы заварили с братом, открылось, теперь вслух говорят, в глаза тычут мне! – произнес он дрогнувшим голосом.
Глаза Евникии сверкнули гневом, в первый раз в жизни ей пришлось слышать такую грубую речь от сына.
– Какое дело? Как ты смеешь говорить мне это? Ты забыл, где ты, с кем говоришь!
– Помню, матушка, помню хорошо, только одно скажу тебе. Не я шел на это дело, ты с братом подтолкнули меня. Недаром я не хотел, сердце чуяло.
Монахиня слушала молча, от гнева и волнения она не могла вымолвить слова, руки ее дрожали.
– Брат первый затеял извести царевну, ты зелья дала, – продолжал он.
Евникия, не выдержав, вскочила на ноги.
– А ты поднес, ты опоил! – не своим голосом закричала она. – Ты что ж это, разума решился, что ль, что ты упрекаешь-то меня, с испугу да со страху на мать с братом валишь, свою шкуру жалеючи!
Боярин зашатался и повалился в ноги матери.
– Прости, родимая, прости, сам не знаю, что говорю, что делаю. На каждом шагу обиды, при дворе чуть не немилость, насмешки, а тут еще это, пойдет следствие, что будет, что будет?!
– А будет чему быть. Хоть бы дознались, головы не снимут, Марфа не допустит. А ты безумствуешь только, мать гневишь, за это тебя скорей Бог накажет! Вставай, говори толком, что говорят, кто?..
Боярин встал и начал вести рассказ о встрече с Черкасским. На половине рассказа в прихожей зашуршало платье Феодосии и послышался стук в дверь.
– Кто там? – недовольным голосом спросила Евникия.
– Я, матушка, позволь войти! – послышался голос Бориса Салтыкова.
– Иди!
Лицо вошедшего не предвещало ничего хорошего. Борис был бледен, расстроен не менее Михайлы.
Михайло продолжал рассказ. Борис внимательно слушал его.
– Я затем же пришел, – проговорил он, когда тот кончил, – только мне не так еще говорили, на тебя одного всю беду валят, говорят, ты по злобе Хлопову опоил, соблазнял ее, а она не согласилась.
Михайло дико взглянул на брата.
– И ты глотки не заткнул тому нахалу, кто посмел говорить это? – закричал Михайло.
– Как заткнешь сплетне-то глотку? – отвечал тот. – Сплетня из дворца пошла, видели, вишь, как ты пробирался к Хлоповой в терем вечером; в тот же вечер, вишь, и захворала она.
Михайло не нашелся что отвечать.
– Нужно придумать поскорей что-нибудь, дело и впрямь скверно, – проговорила Евникия.
Все замолчали, прошло несколько минут.
– Михайла винят; из злобы, вишь, он это сделал, из любви, – заговорила наконец Евникия, – этим же нужно и лечить. Тебе, Михайло, как можно скорей жениться нужно.
Больно отозвались слова матери в душе боярина, но делать было нечего, он сам как-то инстинктивно чувствовал, что в этом именно и должно заключаться для него спасение.
– Женившись, скажешь царю, что невеста тебе давно приглянулась, что ты только его свадьбы ждал, а после, мол, малые помехи были. Понял?
– Понял, матушка, – отвечал Михайло, – да, больше ничего не поделаешь! – прибавил он, взглянув на Евникию.
Глава V
Поселившись в доме Кузьмы Минина, Марьюшка и не подозревала, что наказание за зло, причиненное ей врагами, наступило так скоро, что в семье Салтыковых начался переполох. Она не могла и подумать о тех переменах, которые произошли при дворе в ее отсутствие; она твердо была уверена, что там, в Москве, в золотоверхом Кремле, жизнь течет по-старому, что злейший ее враг и притом все-таки любый ей Михайло Салтыков пользуется все той же властью. Во время ссылки, нужды, лишения на душе у нее как-то перегорело все, все негодование против боярина за его против нее интриги улеглось, она вспоминала только лучшие минуты своих с ним свиданий, когда его страстный, ласковый взгляд зажигал в ней кровь, заставлял сильнее биться сердце, нагонял на щеки румянец. Она давно простила ему все зло, которое он нанес ей. Она была убеждена, что никто в жизни не любил никогда ее так, как любил боярин; если же и сгубил ее, то все-таки любя; в этом она была сама виновата, сначала была ласкова, завлекала его, а потом оскорбила – поневоле озлится человек. Ей казалось теперь, что Салтыков сам кается в своем поступке, что, пожалуй, и возвратили-то ее благодаря его влиянию. Положим, царь любил ее, нелегко было ему расставаться с ней, но без совета с боярином разве он решился бы наперекор думскому приговору облегчить ее положение?
Только одна мысль мучила, не давала ей покоя. Если уж раз попала в опалу, то чем заслужила милость? Родные так довольны, толкуют только об одном, что быть ей царицей на Москве, что больно уж полюбилась она царю, стосковался он по ней, потому и возвратил из Сибири.
Только если правду говорят родные, думалось Марьюшке, если и впрямь царь задумал снова жениться на ней, отчего он не вызвал ее прямо в Москву, к себе, на верх, зачем он оставил ее здесь, в Нижнем? Может, ему только жаль стало меня, а не то что жениться вздумал. Впрочем, бог весть, мало ль чудес бывает на белом свете, вон как послушаешь Петровну, так то ли еще бывает!
И уносилась она мыслями на берег Москвы-реки, в свой царский терем. Вспоминалось ей кратковременное ее житье в нем, роскошь, богатство, ухаживание боярынь, ласки царские, его робкие, застенчивые речи. Вспоминалась и Сибирь холодная, голодная, и с тоской опускалась на грудь венчанная когда-то головка Марьюшки, слезы туманом застилали ее глаза, глубокий вздох вырывался из груди, и мысль работала усиленнее и усиленнее.
– Что, дитятко, что, касаточка моя, призадумалась, о чем загрустила? – с участием спрашивает ее еле двигающая ногами Петровна.
– Ничего, мамушка, так вздумалось, старое вспомнилось, – отвечает Марьюшка, краснея и стараясь не глядеть на Петровну.
Но Петровну не так легко обмануть, в последнее время она ни на шаг почти не отходит от Марьюшки, ей хочется знать все, что с той происходит, она и мысли-то ее самые пустые желала бы знать. Вот и теперь так пытливо заглядывает она в глаза девушки, что та не может удержаться, улыбается и как-то по-детски отворачивается от своей мамушки.
– Нечего отворачиваться-то, – ворчит старуха, – о чем плачешь, о чем сокрушаешься, ведь миновало горе, прошла беда.
«Миновало горе, – думается Марьюшке, – словно горе она мое знает!»
– Да я и не думаю плакать, Петровна, это тебе так мерещится только, – старается Марьюшка утешить свою мамушку.
– Да, толкуй тут, толкуй, думаешь, стара, слепа стала, не увижу? О чем горевать только, не пойму. О том, что не царица, так за это надо Бога благодарить: царевной была, так опоили, а царицей стала бы, так и совсем бы извели.
Неприятная гримаска пробежала по лицу Марьюшки. Постоянно толковали родные, что она опоена была Салтыковым, но она думала совсем другое, она хорошо помнит, отчего занемогла она, родные ведь не знают ничего, не знают, как вечером прокрался к ней Михайло Салтыков, не знают, что произошло между ними, а с той самой минуты, как прогнала она его от себя, и приключилась с ней болезнь. Известно, родным обидно за нее, потому они и обвиняют его. Самой ей ничего не было известно, поэтому выслушивать напраслину, как она думала, на Салтыкова ей было крайне неприятно.
– И ты уж, Петровна, бог весть что понесла, никто меня не опаивал, сама занедужила, знать, Богу так было угодно, что на людей напраслину возводить! – проговорила как бы с упреком Марьюшка.
Петровна только головой покачала.
– Нет, дитятко, не напраслину я возвожу, напраслину грех возводить – и Бог и люди накажут, – говорила она, – а я говорю то, что и все говорят, а глас народа, сама, дитятко, знаешь, глас Божий.
– Кто это все-то? Только дядя с бабкой да ты вот, больше никто и не говорит.
– Ох, дитятко ты, дитятко неразумное, ничего-то ты не знаешь, ничего не ведаешь, да, не знаючи, и меня, старуху, обидела, вишь, напраслину я возвожу, а послушала бы ты да узнала, какой слух на Москве идет, не то бы заговорила.