
Полная версия:
Проклятие
Старуха завозилась, зашуршала босыми ногами по полу и брякнула коробкой спичек.
– Говорила, баню топить надо, мало что четверг, нет, все не слушает, сам умнее, – бормотала она, возясь над лампой и побрякивая стеклом.
Вспыхнул огонь – сначала голубой, потом красный, потом желтый, и ровным язычком разгорелся в лампе.
Старуха подошла к скамье, на которой лежала Феня, и стала выщупывать ее.
– К утру будет, – проговорила она, и тень какой-то далекой и тихой усмешки слабо прошла по ее темному морщинному лицу; – а ты встань, походи, – легче будет…
Феня поднялась и, слегка наклонившись, засновала по избе. Длинная тень беззвучно перебегала за ней, ломалась на печке, уходила под скамьи, в углы. Порой Феня останавливалась и приседала от нестерпимой боли и уже не стонала, а кричала голосом.
Проснулся старик и, свесив голову, долго глядел мутными, заволакивающимися глазами. И Мишка проснулся.
– Начала выть, сволочь проклятая, – заворчал было он, но старуха вдруг взъелась и накинулась на него.
– Что ты ругаешься, лодырь стоеросовый! – кричала она, взмахивая рукой так, что тень ее судорожно летала по занавеске, – ты не знаешь, так и молчи, дубина этакая… Попробовал бы сам, не так бы завыл… Тоже хозяин нашелся, скажи на милость!..
Мишка замолчал, выглянул из-за занавески и долго глядел на сестру. И было ли это на самом деле, или только казалось Фене – но в лице его не было обычной угрюмой тупости и злобного равнодушия. Он смотрел просто, немного удивленно и с участливым любопытством как будто.
Но она не могла вглядываться и долго не знала – точно ли это было, или показалось ей, потому что все внимание ее было обращено на то, что свершалось внутри ее болеющего тела.
Там свершалась таинственная и сложная работа, к присутствие ее странно изменило знакомую обстановку известной с детства избы, знакомые лица людей и все…
Как будто легкой туманной завесой подернулось все, смягчилось и ушло куда-то, и звуки долетали далекие и чуждые, словно из другого мира.
Кто-то ставил самовар, большой, что кипятили только в праздничную, когда собиралось много гостей, брякал трубой, и с удивлением она замечала, что возился над этим Мишка.
Горела лампа. И в ее желтом ровном свете неслышно и неторопливо двигалась мать. Подходила к ней, когда схватки усиливались, и терла сухой твердой рукой спину и говорила что-то. Нельзя было разобрать слов, но что-то доброе и ободряющее…
И тот же отблеск далекой, всезнающей и мудрой улыбки лежал в привычно-суровых, глубоко прогнутых складках знакомого лица…
Но по мере того, как усиливались боли, – все это отходило и заволакивалось гуще и плотнее.
Она уже моментами теряла память, и крик, хриплый и натуженный, лился широко из расширившегося, напряженного горла. Как бы проснувшись, она вдруг видела лицо матери, изумленно-испуганные глаза Нюшки, странное, по непривычному выражению какой-то особенной важности, лицо Мишки. А в окнах по-прежнему была синяя ночь и далекие, повисшие в непостижимой вышине звезды, переливающиеся холодным жидким золотом.
И опять боль – страшная, жестокая, о которой прежде не могло быть представления, заставлявшая кричать хрипло и дико…
Она прогнала даже время – и его не было, потому что не было сознания и памяти о нем. Вдруг заметила она с мелькнувшим на минуту удивлением, что уже нет лампы – и все светло, и дневной яркий свет смотрит в окна, а за ними ослепительно сверкает залитый солнцем снег… И так же нежданно, сразу, точно про шло всего лишь мгновение одно, надвинулись сумерки и опять старуха добродушно ворчит что то и гремит коробкой спичек возле лампы, и желтый огонек загорается ровным светом. А около нее вертится какая-то другая старуха, и не сознанием, а только привычкой памяти она узнает повитуху Матвеиху.
– Ничего, ничего, родненькая моя, то ли еще нашему брату бабе терпеть приходится, – как бисером сыплет она круглыми торопливыми словами, – час минешь и век живешь – гляди к ночи такого молодца родишь.
Упоминание о молодце будит далекое воспоминание.
– Проклятый, проклятый, проклятый! – кричит Феня метаясь по широкой старухиной кровати.
И опять не было ни людей, ни избы, ни времени – одна только жестокая невыносимая боль и собственный крик, чужой и незнакомый, как будто кричала не она, а кто-то сидевший внутри ее мучающегося тела.
Роды продолжались почти двое суток, и под утро, когда ночь стала светлеть, и синий холодный свет вполз в избу, – Феня родила хилого, слабого мальчика…
VI
Прежде всего она заснула. Спала долго – без снов и видений, как мертвая. И спала бы еще, ежели бы старуха не разбудила ее.
– Проснись, мать, – сердито повторяла она, одной рукой придерживая что-то завернутое в тряпки, слабо и не громко пищащее, а другой расталкивая Феню, – ребенка с голоду уморишь…
Она положила его к груди, и Феня первый раз увидела его. Крохотное, сморщенное и посиневшее личико выглядывало из-под надвинутого колпаком одеяла, сопело крохотным носом и беспомощно и жалко ловило губами.
И так бессильно, слабо и зависимо было оно, так трогательно морщилось личико величиною с кулак, что сердце сжалось новым, неизведанным чувством.
Это было совсем не то, чего ожидала Феня, ни на что не похоже, что она представляла себе раньше, и притом так слабо было оно!..
Где же был ужас, где ненависть, где злоба за разбитую, искалеченную жизнь? Ничего этого не было – было только страстное до боли, до восторга желание помочь ему, поскорее успокоить, угадать, что ему надо.
Она протянула руку, но, почувствовав живое ворочащееся тело под ней, такое бессильное и маленькое, отодвинула руку назад, боясь притронуться.
– Ну корми, корми, нечего там, – ворчала старуха, – мать тоже называется…
Феня быстро взглянула на нее. Старуха супилась, как всегда, когда сердилась, но Фене показалось, что она не сердится, а только представляется и в сущности очень довольна чем-то…
– Корми, нечего, – повторяла она, укладывая ребенка удобнее и прилаживая так, чтобы он мог взять грудь, – Чего боишься, не стеклянный, авось цел будет…
Ребенок взял грудь и зачмокал, и засопел озабоченно и торопливо.
– Ишь умный какой, сразу взял! – ворчала старуха, оправляя кровать, на которой лежала Феня, – бывает, что долго не берут грудь, хоть ты что делай – не приучишь, да и только…
– Маленький-то… – начала Феня и остановилась.
– А тебе сразу мужика с бородой надо? Дура ты, вот что… Маленький… Ужо вырастет – большой будет… Мать с бабкой кормить будет!
Она усмехнулась при слове «бабка», и усмешка эта внезапно осветила старое морщинистое лицо ее.
– Большой! – повторила Феня и улыбнулась – в первый раз за девять месяцев.
– Конечно, большой… Земли ему деревня выбьет, трудником будет…
– Земли!.. – с тихим восторгом опять повторила Феня.
Это было удивительно, что такому маленькому красному паучку, бессмысленно и неумело бороздящему воздух руками – и вдруг земли.
Далекая и светлая мечта вставала от этого слова и загоралась в сердце светлой, мерцающей звездой, близкой и прекрасной.
– Земли!..
И ему, ему земли! А он будет большой, будет работать и, возвращаясь с работы, ругаться будет, зачем обед не готов, как теперь Мишка… Ругаться. Вот этот самый, который теперь барахтается возле груди, уже бросив ее, уже сытый, «гуляет», как говорит бабка, будет ругаться, кричать, спорить, горланить на сходах, а потом женится, и у него будут такие же маленькие, красные и беспомощные… У него?..
Пришел Мишка и молча долго разглядывал нового человека. Тот молчал, щурился еще не могущими прорезаться, как следует, глазами и сопел.
– Ишь, пузырь! – угрюмо усмехнулся Мишка и пошевелил мягкую атласную щечку, – тоже смотрит…
– Смотрит! – беззвучно засмеялась Феня с острым наслаждением, чувствуя страшную благодарную любовь к брату за то, что тот улыбнулся и видимо не сердится.
Мишка посмотрел на нее долгим неподвижным взглядом и опять усмехнулся.
– Тоже мать… – с неуловимой не то лаской, не то насмешкой заметил он и двинулся в сторону.
– Ишь, пузырь! – угрюмо усмехнулся Мишка угрюмый, злой и тяжелый – не настоящий, а настоящий этот – тоже угрюмый и молчаливый, но только от неловкости, таящий про себя что-то очень близкое и очень доброе.
День прошел тихий и радостный, как светлый праздник. Не слышно было ни попреков, ни брани, все ходили как-то по особенному, ласковые и скромные.
Феня лежала прибранная, в чистой рубахе и на чистых подушках и тоже была не похожа на ту, что была прежде.
Кто-то сильный и твердый властным движением разломал ее жизнь на две части, и ту, что была раньше, бросил в черную пропасть прошлого и неизвестного. И так страшна была она с ее злобой, тоской и мучением, что воображение отказывалось представить ее во всей полноте. Это было как сон, что прошел и растаял, и никак нельзя было вновь взволноваться его страшными переживаниями.
Впереди была новая жизнь. И что значили перед ней насмешки, злоба всех людей. Ведь эта была совсем новая, никогда не бывшая раньше жизнь и такая важная, потому что она ничего сама не умела, ничего не знала и только кричала беспомощно и слабо…
А он кричал. Что-то не так ему было, как должно бы быть, потому что он кричал все время – жалобно и тихо, как не кричат здоровые дети. И голоден он не был, грудь не брал, отворачивался и пищал.
– Ну, чего кричишь, ну? – ворчала старуха, занашивая его на руках и качая взад и вперед, – чего тебе не хватает-то?
Но он не слушал и кричал, охрипнув от крика, весь красный от натуги.
– Эк орет-то! – не выдержав, заметил как-то Мишка.
Феня услышала это и вдруг засверкала глазами и оскалила зубы, как собака, у которой хотят отнять щенка. И если бы не старуха, они переругались бы.
– Да я ничего, ну ладно, пусть орет! – смущенно бормотал Мишка, – чего взъелась-то…
– Пусть… ор… орет! – говорила Феня, чувствуя, как слезы подступили уже к горлу и не дают дышать, – тебе пусть, а мне… а я…
Она вдруг откинулась на подушки и, закрыв лицо руками, горько зарыдала.
– Чего ты, дура! – прикрикнула на нее мать.
– Ам… ам… у-у-у… – плакала Феня, так что нельзя было понять, что она хочет сказать. Наконец, она справилась и бросила слово, залившись снова слезами.
– Умрет он!
Старуха нахмурилась и отвернулась. Мишка неподвижно глядел в окно.
Стало так тихо, что слабый крик ребенка звучал воплем, заполняющим всю избу.
VII
Ребенок умер вечером, на руках у Фени. Его положили в крохотный гробик и поставили на лавку под образами. Тоненькая восковая свечечка теплилась в головах гроба, прилепленная к белой некрашенной доске его.
Измученная бессонными ночами старуха спала за занавеской, тихо всхрапывая и бормоча что-то несвязно и быстро. Спал и Мишка и старик на печи…
Не спали только Феня и Нюшка. Феня – еще слабая, только что поднявшаяся, сидела возле гроба, а Нюшка у стола сучила нитки. Острое проворное веретено, быстро вертясь, качалось на длинной скручивающейся нитке, ударялось в пол, словно прыгая, и вновь взвивалось кверху, поддернутое рукой…
Лежал маленький человечек в крохотном гробике с серьезным наморщенным личиком, неизвестно зачем родившийся и неведомо для чего умерший. Как яркий огонек мелькнул он в угрюмой жизни сумрачных, озлобленных людей – беззащитный и слабый, разбудивший эту жизнь. И ушел, словно недовольный тем, что увидел, унося с собой темное для живущих значение своей вспыхнувшей и внезапно потухшей жизни. И мечта о земле, о труднике, о том, как должен был вырасти он, этот теперь неподвижный человечек, острой жалостью жалила сердце.
Что же случилось? Ушла едва народившаяся жизнь, а мир опустел, и глухой и печальной стала земля без него. И жизнь гасла при мысли, что его нет, что снова все как прежде – бесцельно, пусто и темно.
Светлым пятном мелькнуло неожиданное счастье и закатилось, и память о нем осталась, как крохотный огонек на длинной и тяжкой дороге. Такая длинная и тоскливая была вся жизнь, и так быстро потух этот внезапно осветивший ее огонек, что стало еще темнее после него, еще скучнее и бесприютнее…
«Уйду в город… – думала Феня, с тупым молчаливым вниманием вглядываясь в прозрачное, как подтаявшая восковая свечечка, лицо сына. – Схожу опять к ней – письмо даст, денег на дорогу…»
Не было сил оставаться здесь, где кончилось все. И невыполненное, внезапно оборвавшееся назначение, которого так боялась и которое так проклинала она раньше, сжимало душу вечной холодной пустотой.
Нюшка перестала сучить, положила веретено и, склонив голову на руки, задремала. Лампа гасла – верно керосин весь выгорел – и грубый противный запах его смешивался с тонким, едва заметным и страшным запахом, шедшим от гробика.
Проснулся Мишка и, чавкая губами, встал с кровати и подошел к ведру с водой. Долго пил, громко глотая, потом вытер губы верхней стороной руки и уставился на спящую Нюшку. Смотрел долго и тупо, потом вдруг развернулся и крепко ударил ее по затылку, так что голова слабо болтнулась и стукнулась об доску стола.
– Спишь, стерва, работать не работаешь, только керосин зря жгешь, – равнодушно проговорил он и пошел опять спать.
Нюшка очнулась, протерла грязными тонкими пальцами глаза и опять принялась сучить. Но оставила, подошла к гробику и долго смотрела в мертвое и оттого незнакомое личико.
– Вот… – задумчиво и как будто строго заговорила она, приостанавливаясь и как бы обдумывая каждое слово, – все проклятый да проклятый. Вот и не захотел жить… Помер…
Она еще постояла, пошевелила еще губами, словно продолжая свою мысль про себя, и отошла прочь.
Слабый огонек лампы задыхался в стекле, вспыхивал, трепетал и падал, хрипя, наполняя воздух запахом копоти.
Старик зашевелился на печке, заохал и застонал.
– Господи, Господи, Господи, – забормотал он нудно и протяжно, – когда-ж конец-то, Господи… Конца краю нет…
И опять смолк, задремал должно быть.
Нюшка тоже улеглась.
Бестрепетно теплилась тоненькая свечка, и холодное пустое молчание давящей тоской легло на плечи, как вечное и беспощадное проклятие за ненависть, за злобу, за темноту…