
Полная версия:
Проклятие
«Дойду!» – подумала она о нем, чувствуя, как ноги слабеют, а в глазах плывут красные круги.
Она дошла совершенно истомленная, мокрая от пота, с пересохшим горлом и запекшимися губами. И первое, что охватило ее упругой и густой волной, – это был крепкий и теплый запах смолы и разогретой солнцем хвои. Он стоял здесь, пронизанный солнцем, хрустально чистый и острый, как крепкое пьянящее вино.
Чудесно было лечь на горячую сухую хвою и вбирать измученной грудью его. Стояли красные шершавые стволы сосен, веками облегающих почти сравнявшиеся с землею могилы давно уже умерших людей, и кое-где на этих стволах сверкала под солнцем светло-желтая чистая капелька выдавленной зноем смолы, как одинокая слеза великана-дерева.
Так тихо, казалось, было, а послушаешь – где-то вверху плывет ровный и тягучий гул, дремотный и спокойный, от которого веет глубокой и тихой печалью.
На земле, на седых, покрытых сухим мохом опавших ветвях, с желтой, словно охваченною огнем, посохшей хвоей, на сизых от старости деревянных крестах, полуобвалившихся и совсем свалившихся, на резных листьях папоротника, – везде беспорядочно и неподвижно лежали солнечные пятна, жаркие и сверкающие. И смерть стояла среди них не пугающей, а внимательной и ласковой тишиной и была не страшна, а близка.
Еще не было вечера, но уже можно было угадать приближение его по теням, потерявшим свою плотную определенность, ставшим прозрачнее. И даль не струилась уже так перелетным дрожащим паром, а заволоклась голубоватой прозрачной паутиной.
«Надо идти»… – думала Феня, оглядываясь, – хорошо отдохнуть здесь… Видно хорошо полита сопочка-то здесь, что буйно разрослись здесь сосенки, да гущера – мелочь… Много полита теплыми слезами, хорошо полита…
Она поднялась, с трудом взяла бутыль и пошла прямо через могильняк чуть приметной тропинкой. Кое-где к ней наклонились погнившие кресты, кой-где и их не было; чуть виднелся холмик, усыпанный старыми сосновыми иглами; иногда она огибала тяжелую, вросшую глубоко в землю плиту – безымянную и немую, как тот, что лежал под ней. У изножия холма стояли ворота – тоже полуразвалившиеся, когда-то окрашенные в красную краску, теперь побуревшую и полупившуюся тонкой покоробленной чешуей.
У ворот сидел кто-то. Еще Феня не рассмотрела – кто, но сердце вдруг остановилось на мгновение и твердо и сухо стукнуло в грудь. Потом затрепетало, как внезапно схваченная в темноте птица, и замерло.
Сидевший поднялся, и по несмелому движению, по особой застенчивости, чувствовавшейся в покорном и слабом наклоне головы, так же, как в смущенной неловкости положения, в котором он, поднявшись, стоял, – а главное, по этому испуганно-дрогнувшему сердцу своему – Феня узнала, вернее, угадала Якова лавочникова.
Она остановилась, и он стоял, очевидно, не зная, что ему делать, – подойти к ней или повернуться и уйти от нее… Наконец, с видом человека, махнувшего на мешающее ему рукой, он двинулся и подошел к ней.
– Здравствуйте, Ефимия Васильевна! – негромко проговорил он и протянул руку.
– Здравствуйте, Яков Федорович! – прошептала Феня, вся багровая от стыда, и протянула свою с прямо вытянутыми пальцами и твердой, как доска, ладонью.
Они поздоровались и замолчали неловко. Наконец, Яков шевельнулся и также тихо промолвил:
– Домой идете?
– Да… домой…
Опять помолчали.
Он стоял, опустив голову и как бы задумавшись о чем-то. И теперь видно было, что, в сущности, он не смущается и не испытывает неловкости, а казалось так прежде потому, что он очень сдержанный человек. Феня стояла, рассматривая концы своих башмаков и не смея поднять глаз. Наконец, она решилась и мельком скользнула по его лицу, и в то же самое мгновение он поднял глаза.
– Давно не виделись мы… – проговорил он с особенной, проникновенной грустью, от которой сердце у Фени сжалось мучительной жалостью не то к нему, не то к себе, – очень давно…
Она еще больше закраснелась и прошептала что-то.
– Что такое? – не разобрал он, наклоняясь.
– Сами знаете! – так же отрывисто, шопотом повторила она.
Она не ответила на замечание его, но он понял. Она хотела сказать: вы сами знаете, как хотела бы я видеть вас, так же, как знаете, почему это невозможно. И еще вы знаете сами, как тяжело и больно мне теперь и как мучаюсь я оттого, что моя жизнь разбита.
И он понял ее. И опять не то законфузился, не то задумался. Опустил голову и стал внимательно перебирать концы пояса. Ему хотелось сказать, что сам он может простить и забыть, что, в сущности, ничего не разбито – или может быть не разбито – и что они могли бы пожениться и жить в мире и добре, если бы не его семья, но сказал только:
– Батюшка вот…
И так же, как он, она поняла все, что хотел сказать он.
Они еще постояли, молчаливые и грустные, среди старых могил, прямых сосен и тихо шевелящихся пятен света; наконец, Феня сказала:
– Прощайте, Яков Федорыч…
Он поник еще ниже, как будто сказанное ею наваливало на его плечи огромную тяжесть, и ответил:
– Прощайте, Ефимия Васильевна, – и опять протянул руку, в которую та на момент вложила свои сухие и твердые пальцы.
Феня быстро, не оглядываясь, пошла вперед и шла как во сне: старые облупившиеся ворота расплылись и трепетали в налившихся неожиданными слезами глазах, струилось озимое поле с правильными рядами навозных куч, и долго и неотступно преследовал страшный и грустный запах теплой тягучей смолы и накаленной солнцем горячей хвои…
И только когда была уже далеко от старого могильняка, острая, рыдающая жалость забилась в груди сухо и горько и так больно, что она застонала…
«Да, прощай, прощай, любименький, прощай ясненький, золотинушка светленькая, цветочек аленький!.. Не видеть счастья родного, не чесать кудри мягкие, не холить тебя, голубочка сирого!.. Ой, дни бедные, дни сиротские, горькие, горюч-пламень слезы, как смола, кипят, душа светлая, что горлица сверстит: вдарится об землю – там трава повянет, уйдет в поднебесье – звезды меркнут, в темный лес залетит – деревья шумят!..»
Она шла и шептала, а сухие колючие рыдания сжимали горло и рвали грудь. И так хотелось вернуть назад прошлое, сказать ему, чтобы он понял, чтобы увидел, чтоб почувствовал, как больно и страшно ей жить, чтобы сказал ласковое слово, – а его не было, и все было пусто в широком, мягким уклоном загибающемся к болотине поле.
Беззвучно, тихо и торжественно шло огромное солнце, уже вечернее, багровеющее и тяжелое, как диск жидкой красной меди.
Подходя к деревне, она успокоилась, вытерла лица и шла, как мертвая: с остановившимся равнодушным лицом шагала по тропинке и не думала.
Возле околицы, на том месте, где утром гуляли и пели девушки, теперь сидела толпа парней и горланила песни. Должно быть, уже выпили все здорово, потому что пели дико и несогласно, стараясь перекричать один другого, и лица у всех были красны и возбуждены.
Когда Феня проходила стороной в улицу, кто-то крикнул из толпы:
– Вон Мишкина-то пасе́стра идет, гляди, ребята!..
Он выскочил вперед, сложил руки возле груди и качая ими, как будто убаюкивал ребенка, запел:
– А-а-а, а-а-а, а-а-а!..
– Хо-хо-хо! – гулко и раскатисто отозвались в толпе и, ободренный этим грохотом, парень вдруг закинул плечи и голову назад, неестественно выпятил живот и сделал бесстыдное движение.
– Ох-хо-хо-хо хо-хо! – хохотала толпа, – ах, бес, во-о-от бес! – восторженно гудело в ней.
Феня равнодушно посмотрела на парня и, не прибавляя шагу, прошла мимо. Она узнала его – это был Сережка из Щемериц – приятель Мишки, обманувшего ее. Но так уже полна была душа ее скорбью, что эта выходка скользнула по ней сверху и незаметно, не задев ее.
Дома старуха долго бранила ее за то, что долго ходила. Потом пришел откуда-то Мишка, от которого пахло водкой, и тоже бранил. А вечером, когда стемнело совсем, Феня переливала процеженное молоко в темных сенях и пролила, наклоняя из налитого до краев горшка. Старуха увидела это и накинулась бессмысленной обидной бранью.
– Сволочь этакая, сама отпила полгоршка, а после полила пол-то, чтобы видимость дать! – кричала она нелепо и широко взмахивая руками, – знаю я тебя обжору проклятую, только бы сгрезить где… У-у-у… проклятая!..
Она сказала страшное оскорбительное слово и, замахнувшись, крепко ударила Феню в плечо сухой черной рукой. Та съежилась, вобрала голову в плечи и молча ушла в свой амбар.
Легла на старый, слежавшийся комками сенник; когда вытянулась – опять где-то внутри настойчиво и властно толкнул кто-то раз, другой, потом третий. Потом завозился и затрепыхался до тошноты, и нельзя было найти положения, чтобы он успокоился.
И стало ясно, ясно до обморока, до жуткости, что он жив, живет и будет жить, что сомнений быть не может, что нет надежды на то, что его незванная, нежеланная жизнь не придет и не станет над Феней жестоким и страшным проклятием…
– Ох, горе мое горькое, проклятый ты, проклятый! – завыла Феня и заерзала на старом продавленном сеннике, извиваясь и не в силах подняться, как прижатая палкой к земле змея, – проклятое ты, нежданное, чтоб ты проклят был, окаянный!..
Она плакала, и вся долго, по каплям копившаяся злоба – на Мишку, на себя, на старуху, на жизнь – перешла на это таинственное, еще не известное существо, что зародилось в ней и жило, и требовало…
И в этой жгучей, горькой злобе она заснула.
Ей снилась ночь – черная и холодная, влажной темнотой прилипающая к лицу, страшно и насмешливо заглядывающая в глаза. Уходила куда-то вдаль дорога – грязная, липкая, в которой ноги тонули выше щиколотки, и каждый шаг требовал неимоверных усилий… И была одна странность: ей хотелось сесть, отдохнуть, не идти, даже совсем не двигаться, но ноги шли сами и медленно и упрямо вытягивались они с огромным напряжением из грязи, липкой и зловонной, и ступали все дальше и дальше, неся послушное колеблющееся тело.
Порой в ней вспыхивала злоба на это, и она открывала рот, чтобы закричать, но голоса не было, и были мертвенно-неподвижны сомкнувшиеся губы… И так было долго, и она шла, изнемогая от усталости и чуть не падая, но все шла. Где-то далеко впереди смутно и призрачно замаячил свет, и стало еще труднее. Он приближался, и нельзя уже было понять – она ли идет к нему, он ли двигается навстречу ей… Свет загорался все ярче и шире и двигался, переливаясь, как живой… И по мере того, как разгорался он – в душе Фени высилось и наростало что-то, чего она не могла понять и сдержать и отчего не могла протянуть вперед, этому приближающемуся свету, усталые и тяжелые руки… Она стояла на грязной холодной дороге, простерши вперед руки, а свет подошел вплотную, вспыхнул – и вдруг яркая мерцающая живая звезда выступила из него и заструилась, переливаясь голубым, красным и желтым огнем. И, тихо поднявшись, поплыла в высоту, все такая же прекрасная и светлая. Становилась меньше и меньше, уходила все выше и выше и сделалась совсем маленькой, робкой и трепетной звездочкой, с трудом борющейся с обступившим со всех сторон живым и черным мраком. И продержавшись несколько мгновений на страшной холодной высоте, вдруг полукругом начала падать, дошла до полнеба, вспыхнула и погасла.
Феня вскрикнула и… проснулась.
Знакомый голубой свет лежал на полу, трещала неутомимая медведка, и где-то далеко, не ближе, как у могильняка, девичьи голоса пели:
…Бедная, бедная, бедная я –Бедная, горькая доля моя!..IV
Уже под осень Феня отправилась в дальнюю деревню к знахарке. Ей бы не дойти тридцать с лишним верст, ежели бы знакомые попутчики не подвезли ее.
Знахарка жила на выселке в крохотной избушке, судя по новому, еще не потемневшему лесу, недавно строенной.
– Она умная, у-ту, страсть умная! – говорил Фене дорогой старичек, подсадивший ее к себе на телегу, – она все знает: что и к чему, и как лечить, и что будет… Слава про нее куды идет! Из городу господа, купчихи там, – все приезжают… Веришь ли, нет ли, – архиерей по епархии ехал – не миновал. Ревматизм ему докучал гораздо, ему и шепнули. Заехал! После благодарность присылал; обозерские мужики сказывали, будто монаха, что благодарность привозил, видели… А ты с чем едешь?
– Грудью маюсь…
– Так, так, грудью… – сочувственно закачал головою старичек, – оно, конечно, болесть не глядит…
К деревне подъехали под вечер, а от деревни до выселка, где жила ведунья, было четыре версты. Пока Феня дошла, уже стемнело, и ночь стала на небе пламенными звездами, опутала землю туманом и на страже покоя людского поставила тишину…
В крохотной избушке на высечках, где еще лежали неубранными толстые сосны с обрубленными и сложенными в огромные кучи ветвями, уже светился огонек, а ворота были крепко заперты изнутри, и калитка задвинута.
Феня остановилась в нерешительности возле окна. Ночь темная и безлунная, вестница недалекой осени, похолодела уже, и седой густой туман курился между недалекими стволами сосен. Должно быть там была мочлявина, потому что неугомонный, громко-радостный хор лягушек несся оттуда. Запоздалый вальдшнеп протянул с той стороны и, слабо посвистывая, утонул в сумраке…
Окно в избушке вдруг задернулось черной тенью. Кто-то смотрел изнутри, плотно припав лицом к стеклу.
Феня хотела было отойти в сторону, как окно распахнулось и свежий еще, хотя и немолодой, женский голос спросил:
– Кого надоить?
– К тебе, Анна Митревна.
– Об чем?
– Дело такое есть…
Женщина посмотрела еще несколько времени и, наконец, вымолвила:
– Сейчас отворю… – Закрыла окно и исчезла.
Долго было тихо. Наконец, где-то на дворе брякнула щеколда, и громко заскрипела новая, еще не обошедшаяся дверь. Потом завизжал железный засов калитки, и она отпахнулась.
– Входи…
Феня пошла.
Изба внутри совсем не казалась такой маленькой как снаружи. Было все, как обыкновенно бывает в избах, – печь стол, лавки, по стенам полки с посудой, в углу за занавеской кровать… Только возле образов – тоже новых, сверкающих яркой, блестящей фольгой изукрашенной на венчиках огромными бумажными розами, – висели аккуратно связанные пучки каких-то сухих трав, наполнявших комнату странным и грустным полевым запахом.
– Садись, девица, гостьей будешь… – весело говорила хозяйка, запирая дверь и садясь к столу. – Из дальних?
– С Ряпьевской волости, деревни Подмогилец, – робко отвечала Феня, кладя узелок на лавку и присаживаясь возле.
– Так, так… Так об чем же?
Она расспрашивала спокойно, и это странно не вязалось с тем, что слышала про нее Феня. Вообще она была непохожа на знахарку-ведунью. Была крепкая, румяная и не старая и напоминала скорее купчиху, чем крестьянку. Смотрела пытливо и внимательно черными, как вишни, глазами, и усмехалась как будто чуть-чуть…
Феня, как могла, объяснила ей, в чем дело. Знахарка ничуть не удивилась, – очевидно, ей приходилось иметь дело с этим много раз.
– Что-ж, можно, – тотчас же согласилась она, – только гляди, чтоб ни-ни… Ни одна душа! А снадобье дам: три рубля денег и холстины девять концов!
У Фени было только холстины двенадцать концов, а денег не было. Стали торговаться. Торговались долго, наконец, сошлись. Видно было, что знахарка – баба не промах. И как-то особенно видно было это не по тому, как она торговалась, а по всему виду избы. Белые, гладко оструганные стены, особенно чисто и тщательно прокопченные, новый тоже белый стол, у образов расшитые ручники – должно быть приношение. Холст Фенин она долго промеряла и рассматривала, мяла в руке и мочила. И, наконец, одобрила:
– Добрый холст!..
Так так было уже темно, она предложила Фене переночевать.
– Завтра чем свет выйдешь, по холодку дойдешь.
Поужинали, легли. Лампу хозяйка потушила, а лампадка по-прежнему горела ярким бестрепетным светом.
Феня постелилась на скамью под окном, невдали от занавески, за которой легла на огромную, взбитую чуть не до потолка перину хозяйка.
От усталости или от непривычки спать на новом месте, а может быть и от волнения, с которым она подходила к этому домику, одиноко стоящему на лесной высечке вдали от жилья, Феня не могла заснуть. Хозяйка тоже не спала – вероятно, бессонница бывала у нее.
Мало-помалу разговорились, и Феня слово за слове рассказала всю свою жизнь и расплакалась.
Хозяйка долго молчала, наконец отозвалась из-за занавески:
– Уйти бы тебе…
– Куда уйдешь-то? Земля не расступится, и в небо не улетишь…
– Как куда – в город… В прислуги поступишь – милое дело… Есть такие места, где и работой не неволят и жалованье хорошее платят. Хорошие места есть.
– Где его достанешь, хорошего-то места?.. Мужичка я как есть, темный человек.
– Поспрошать надо… У меня вот тоже знакомые есть. Захарий Иваныч такой, в роде как контора у него… Только что он больше в Черное море посылает, здесь не ставит… В Одесту, еще куда там… А жизнь хорошая, пища добрая…
Она вдруг оживилась и завозилась на кровати, так что она заскрипела.
– Ходить будешь, как барыня, платье на тебе шелковое, господа разное уважение делают…
Феня не совсем понимала, какие это места в Одессе дает неизвестный ей Захарий Иванович, на которых ходить можно в шелковых платьях, и господа уважение делать будут. Но мысль о том, чтобы уйти и избавиться от темной тяготы своей жизни в деревне, ей нравилась.
– Это хорошо бы! – мечтательно протянула она.
– Ты подумай! – подхватила хозяйка, – чего тебе тут в навозе копаться? А как надумаешь, да скинешься, так и приходи… Я тебе и письмо, и денег на дорогу дам, слышишь!..
– А поможет? – не отвечая на вопрос, спросила Феня. Она говорила о бутылочке с темной, отвратительной на вкус жидкостью, которую дала ей знахарка.
– Как рукой! Что ножом отсечет, он-то и выпадет оттудова…
– Это, значит, жилочки перервутся?
– Ну да, жилочки… Говорю, как рукой вынет… А там и приходи… И письмо, и деньги – все дам, я добрая!..
– Ладно, подумаю…
Они замолчали. Чуть потрескивала лампадка, шуршали за приклеенной возле образов картиной «Ступеньки жизни человеческой» тараканы…
Феня стала дремать.
V
Осень прошла быстро, хотя и мучительно. Феня ходила с далеко выдавшимся вперед животом, и когда показывалась на улице, мальчишки строили ей рожи и кричали вслед бранные слова. Ходить, работать, вообще двигаться было трудно, потому что не было на всем теле ни одного такого места, которое не болело бы или не ныло. А сон ночью был прерывист и короток, потому что никак нельзя было найти такого положения, в котором можно было бы лежать спокойно. А чуть ляжешь неловко – он забунтуется, закружится, и холодная тоска давит грудь.
Надо было работать, пошла молотьба – вставали ночью и шли на гумно, и били тяжелыми цепами желтую, чуть светившуюся под тусклым фонарем солому. И так двигаться было трудно, а тут еще надо поспевать, не опаздывать, не сбивать правильного дробного темпа работающих нескольких разом цепов.
Временами Феня впадала в отчаяние и доходила до какого-то полузабытья, в котором трудно было понять, что настоящая жизнь, и что кошмар.
В черную ночь лежала она с открытыми глазами, с остановившимся ужасом в душе, и ей казалось, что это уже было когда-то… Такая же черная, липкая тьма, и холод в душе, и длинная, бесконечная дорога.
Она напрягала зрение, вглядывалась во мрак и ждала – вот-вот вспыхнет далекий свет и загорится бриллиантовой струящейся звездой. Но ничего не было. И только тот, что был внутри ее, внезапно и резко двинувшись, острою болью заставлял вскрикнуть.
На печи шуршал твердым, закаленевшим от постоянного жара кожухом переселенный из пуньки с наступлением холодов старик и кряхтел. Он тоже не спал по ночам, потому что дремал целый день.
– Не спишь? – шептал он тихо, чтобы не разбудить спавших тут же в избе Мишку и старуху.
– Все неловко, все болит, сна нет, Господи! – жаловалась также шопотом Феня. – Что за горе такое – покою нет ни днем, ни ночью…
Ей становилось жаль себя, и она скулила, как выброшенный темною ночью щенок.
Старик слушал ее причитанья и спрашивал:
– А который месяц то?
– Седьмой… Говорила знахарка на пятом конец будет – обманула, подлая…
– Так, так, седьмой, – повторял старик и хрипел, с трудом вбирая густой нечистый от сна уставших рабочих людей воздух; – ты терпи… Такая доля человечья, это чтобы терпеть, значит, и долго терпеть… Рыба мечет икру, выбросила – и забыла, и думушки ей нету… Тоже вот заяц, либо иншая зверушка какая – Родила, обогрела, выкормила и забыла… А человеку и в беспречь мука: и носи, и роди, и корми, и выращивай… А вырастила – опять мучения принимай: да не занемог бы, да не испортился бы, не сбаловался, не помер… А там солдаты, али в работу, да голод, да страх… Конца краю нет…
Феня слушала его, чувствовала твердые, похожие на удары сердца толчки внутри себя и шептала:
– Проклятый, проклятый, проклятый…
Зима в этом году запоздала – и долго стояли крепкие, сухие и гулкие заморозки, голубым стеклом сковывавшие лужи на черной земле, холодным ветром гонявшие черные мертвые листья и ночами потрескивавшие звонко и неожиданно.
Земля гудела, как чугун, и далеко слышно было тарахтевшую на дороге телегу, и воздух был чист и прозрачен, как стеклянный.
Тот год был урожайный, и деревни повеселели, и много было свадеб. В громадных просторных телегах, на дымящихся всклоченной потной шерстью лошадях, с цветами и лентами на дугах, сами пьяные и веселые, грохотали по деревне поезжане, орали песни и смеялись. И то и дело за столом старуха сообщала:
– Сегодня Машку Пегареву пропили… Ударили по рукам и попу гуся послали… – И смотрела на Феню злобно, тая в душе темную месть. А то приходила откуда-нибудь и рассказывала:
– А у Бажонковых-то веселье идет!.. Сына второго женит, Степана-то – чего-чего не наготовлено!.. Водки одной четыре ведра выставил, нетель у Спиринских прасолов купил – страсть!..
И эти отрывочные, мелькающие вести бередили старую больную злобу. Это было совсем не то, что у Фени – какая-то другая, чистая и опрятная жизнь, в которой все размеренно и хорошо, все приятно и весело.
Уже умерли для нее тихие зори и таинственный сумрак тайных ожиданий девичества, уже разломана была глубоко хоронившаяся мечта, что все пройдет и все выйдет, может быть, хорошо… Придет Яков и возьмет, и простит, и забудет… Уже не было жизни у ней, а были слезы, горе и обида… Но жило еще где-то сознание испуганности, беспричинности своих страданий, потому что Машка Пегарева также спала с парнями в овинах за сеновалом, и ей ничего… Выходит замуж и заживет крепкой обстоятельной жизнью…
– Проклятый, проклятый, проклятый!.. – шептала она, чувствуя, как твердое и чужое тело больно упирается ей в сердце и мешает дышать.
Зима пришла разом. Разом выпал глубокий снег, закрутил, завертел вьюгой, засыпал дорогу, сорвал с хлева не по-хозяйски прилаженную солому, засыпал ворота и калитку, так что на следующий день надо было отгребать лопатой. И успокоился, толстым и твердым пластом залегши на реке, в поле, в лесу.
Вставало солнце – яркое и холодное, и огромной прозрачной тишиной проходил день над скованной морозом землей – белой и прекрасной, как невеста в гробу. Садилось за синюю полосу леса, и лиловые сумерки вставали с белых полей, шли приближающейся ночью, расплывались, густились… И ночь вступала бархатной глубиной неба, смотрела тысячью живых вздрагивающих звезд и чутко, внимательно ждала.
В такую ночь Феня почувствовала, что оно пришло.
Было тихо кругом и темно, и только в окна грустно и таинственно смотрели золотые звезды. Спал даже старик на печке.
Медленно и размеренно, как большое, тяжело раскачивающееся колесо, сжала боль тело – и прошла и не повторялась долго. Потом еще раз скользнула – пока еще слабо и равнодушно, но уже пугая близким предчувствием неотвратимого страдания. Опять вернулась и опять прошла, заставив застонать слегка и сжать зубы. Перерывы были точны и неуклонны, как приступы, и казалось, что неведомое колесо медленно и туго поворачивается на одном месте.
Феня крепилась, сжав зубы и сдерживая дыхание и глубоко вздыхая, когда боль проходила. Она еще не совсем отряхнула остатки сна, и мысли шли тягуче и вяло.
«Уже? Неужели уже? – лениво думала она, по особому сокращению мускулов чуя уже приближавшийся поворот странного колеса. – Уже начинается?»
Боль равномерно повторялась и не усиливалась.
Временами бывало даже так, что Феня успевала задремать легкой прозрачной дремотой в перерывы.
И только часа через два боль начала расти. Уже нельзя было лежать молча – так мучительно было наболевшему за долгую беременность телу, – и она жалобно и тихо стонала.
Старуха зашевелилась на своей кровати и забормотала что-то.
– Фень – ты? – неожиданно спокойно, без всякой злобы, спросила она.
– О-о-о-о-ох! – застонала Феня.
– Началось?
– Д-д-да… кажись, ох, матушка моя!..