
Полная версия:
Литературные портреты: В поисках прекрасного
Для робкого подростка-калеки возраст любви – тяжкая драма. Вот уже год Леопарди мечтал, как другие мужчины, говорить с красивыми женщинами, пробуждать улыбку на их устах – короче, нравиться. Но он жил в абсолютном одиночестве, не дававшем для этого ни малейшего повода. Ему исполнилось девятнадцать, когда в замок Леопарди приехал погостить на три дня его пожилой кузен, граф Ладзари, с женой. Графиня Гертруда была хороша собой. Джакомо наповал сразила ее красота. Что до Гертруды, ее роль была абсолютно пассивной. Покорная жена старикашки, она едва замечала этого молокососа. Играла с Джакомо в карты, улыбалась ему, так как улыбка ей шла, а еще потому, что она была добра и жалела бедного юношу. О любви никто и слова не сказал, но этот визит его потряс. Влюбившись в первый же вечер до безумия, он испытывал мучительное смятение при мысли, что та, которая его пленила, уедет. После ее отъезда он стал проводить неделю за неделей, культивируя свои чувства и наблюдая за ними. Он питал их чтением Расина, Гёте, Байрона, Шатобриана. Завел «дневник любви». О графине Ладзари он там почти не упоминал. Что он мог о ней сказать? Он ее не знал. Тем не менее она служила опорой его чувствам: «Я познал одно из тех очарований, без которых невозможно стать великим». Он писал нечто большее, чем дневник своей любви к одной особе, – это был именно дневник любви.
В любом юном существе желание и тревога пробуждаются как силы, ни с чем не связанные, ищущие объекта, к которому они могли бы обратиться. Тогда в дело вступает воображение, украшая всеми мыслимыми прелестями неизвестных, которые оказались поблизости, случайно занесенные течением жизни. Леопарди, подобно многим его сверстникам, любил ту, кого именовал Несравненной. Стоило графине Гертруде скрыться в тумане забвения, как ее место заняли, сами о том не ведая, две девушки – дублерши, призванные отныне исполнять роль Возлюбленной. Одна из них, Тереза Флатторини, была дочкой кучера, другая, Мария Белардинелли, имела столь же скромное происхождение. Видеть их Джакомо мог только из окна, когда оно было открыто, да еще удавалось порой услышать, как они пели. Он издали любовался этими хорошенькими девушками, как смотрят на «небо без единого облачка, на сад, полный плодов, на золотистые тропинки, на далекое море и холмы»: «Никогда язык человеческий не смог бы выразить чувств, что переполняли тогда мое сердце». Ему в жизни не довелось обменяться с кем-нибудь из этих девочек ни единым словом, кроме мимоходом брошенного «Добрый день». Да и нужно ли еще что-нибудь? В его стихах они станут Нериной и Сильвией. Поэзия способна прорасти из бедной, оголенной жизни, как цветок во впадине скалы.
IIУ Италии, с городками, подобными Реканати, – ханжеской, реакционной, антифранцузской, – был антипод: Италия ценителей Стендаля и Байрона, антиклерикальная, либеральная, антиавстрийская. Немалая часть таких мятежных душ и к тому же просвещенных умов обитала в Милане. В 1817 году, закончив перевод второй книги «Энеиды», Джакомо послал его не только аббату Анджело Маи в журнал «Амброзиано», но также Винченцо Монти и Пьетро Джордани[136]. Монти, натура приспособленческая, после падения Наполеона дезертировал из стана либералов, зато Джордани держался стойко. Ему было в ту пору сорок три года, он звался «аббат Джордани», так как получил образование в семинарии, однако вышел оттуда, проникнувшись непреклонным антицерковным духом. Его сподвижники в политической борьбе отзывались о нем как об одном из самых выдающихся писателей Италии. Он стал одним из кумиров Джакомо Леопарди, поэтому тот и послал ему свою «Энеиду»: «Если со стороны того, кто ничего собой не представляет, обращаться с письмом к великому человеку преступно, я виновен… И у меня нет иного оправдания, кроме необъяснимой потребности дать знать о себе моему государю, ибо я, несомненно, являюсь вашим подданным, так же как все, кому дорога литература…»
Анджело Маи и Винченцо Монти откликнулись учтиво. У Джордани столь преувеличенные похвалы поначалу вызвали отвращение, но, сообразив, как немыслимо юн его корреспондент, он тотчас же послал с нарочным в редакцию «Синьора Контино» следующий отзыв: «Мне нравится думать, что в XX столетии граф Леопарди (которого я уже люблю) будет признан одним из тех, кто возвратил Италии ее потерянную честь». Леопарди, что естественно, был опьянен этими словами, и на Джордани обрушился поток столь долго сдерживаемых излияний: «Меня переполняет желание славы, огромное, может статься, дерзкое, непомерное». Он страстно жаждал, чтобы его направляли. Монти не скрыл от юноши, что в его писаниях есть недостатки. «Но ведь бесполезно говорить слепому, что он заблудился, если не показать, в какую сторону надо повернуть», – отвечает Джакомо. И признается, что им овладела властная потребность покинуть свой городок: «Есть ли в Реканати хоть что-нибудь прекрасное? Достойное того, чтобы увидеть это или узнать? Ничего… Бог создал мир, полный чудес, а я в восемнадцать лет должен сказать себе: „Мне суждено жить в этой дыре и умереть там же, где родился“».
Джордани советует запастись терпением и обещает навестить Леопарди. Но ожидание затягивается. Джакомо изводит себя: «Уединение невыносимо для того, кого пожирает внутренний огонь». Наконец Джордани приезжает. Этот пятидневный визит перевернул жизнь юного затворника. Вначале все обернулось плохо: когда Джакомо впервые в жизни вышел один из дома и помчался к своему незнакомому другу на постоялый двор, на пути ему попался его отец. Но благодаря тому, что Джордани был аббатом, граф Мональдо дал себя уломать и даже разрешил сыну целый день бродить по городу, сопровождая гостя. Ах, как горько он будет об этом сожалеть! «Стоило появиться Джордани, и обоих моих сыновей как подменили. До сих пор они никогда – в буквальном смысле никогда – не оставались без присмотра, моего и их матери. Я допустил, чтобы они свободно общались с Джордани, считая, что они будут в дружеских, честных руках…» Бедный Мональдо так и не узнал, какие тогда велись разговоры: сколько было жалоб на мелочную ограниченность жизни городка, планов на будущее, откровений, касающихся политики и религии, как гость воодушевлял его отпрысков, побуждая наладить связь с предводителями итальянского освободительного движения. «Когда Джордани уехал, – заключает граф-родитель, – он увез с собой секреты моих детей… Отныне они возненавидели отчий дом, где чувствовали себя пленниками, чужими, может статься, даже я сам стал им ненавистен. Меня, столь преисполненного любви, их испорченное воображение превратило в несгибаемого тирана».
На самом деле влияние Джордани не подействовало бы так быстро, если бы воспитательные методы, принятые в родовом гнезде Леопарди, не подготовили почву для бунта. Мечты об освобождении уже носились в воздухе, которым дышали эти молодые люди. Карбонарии и прочие заговорщики вынашивали планы, как избавить Италию разом от австрийского и папского владычества. «Сегодня, – писал Леопарди, – мне пошел двадцатый год. Чем я занимался до сей поры? Ни одного великого дела… О моя страна, моя страна! Я не могу пролить за тебя свою кровь, ибо ты более не существуешь… Во имя какой цели, ради кого, какой родине отдать свой труд, не пожалеть страданий и крови своей?» Как только Джордани открыл ему глаза, Леопарди ощутил себя итальянским патриотом и 1 февраля 1819 года опубликовал две канцоны: «К Италии» и «На памятник Данте». Третье патриотическое сочинение, «К Анджело Маи, когда он нашел рукопись Цицерона „О Республике“», выйдет в свет в Болонье в 1820 году.
Современного читателя, может быть, не оставит равнодушным формальное совершенство этих стихов, но не их пафос. Они – продолжение все тех же «бесконечных жалоб и сетований», что у Данте и Альфьери, в «Коринне» госпожи де Сталь и в байроновском «Чайльд-Гарольде»: причитания над Италией, лишенной былой славы, знакомые восклицания:
О родина, я вижу колоннады,Ворота, гермы, статуи, оградыИ башни наших дедов,Но я не вижу славы, лавров, стали,Что наших древних предков отягчали[137].Подражания античным классикам, в особенности Симониду[138], его, по выражению Сент-Бёва, «микенским древностям» у Леопарди сплошь и рядом грешат академической риторичностью. Но крепко сбитая форма стихов свидетельство тому, что дебютант мастеровит, рука его тверда. Его первые опыты не уступают ранним политическим одам Виктора Гюго. Яростные выпады Леопарди против Франции звучат эхом аналогичных обличений Клейста. Каким-то чудом этот маленький том находит издателя, и Леопарди удается распространить три сотни экземпляров. У его отца все это вызывает мучительное беспокойство: «Я не знаток таких материй, чтобы судить, но не могу одобрить этих восторгов насчет Италии времен ее борьбы и славы. Что до меня, я считаю необходимым повиновение и не вижу большой разницы, рожден ли правитель по ту или по эту сторону Альп». Так и кажется, будто слышишь речь Асканио дель Донго![139] Впоследствии Карло Леопарди, склонный к сарказму, откомментирует это так: «Наш родитель едва не облысел с перепугу».
Надо сказать, что Реканати, как и всю Италию, в те дни раздирали на части две группировки заговорщиков. Обе стороны – и карбонарии, и конгрегация санфедистов[140], стремящаяся упрочить церковную и светскую власть папы, – пылали фанатическим рвением. В каждом семействе вспыхивали раздоры между отцами и детьми. Наступили времена заговоров, припрятанного оружия, и, как явствует из переписки Байрона, во мраке ночи можно было различить силуэты скачущих куда-то вооруженных всадников. Стоит ли после этого удивляться, что Мональдо приходил в ужас, слыша, как стихи его сына превращаются в боевые песни партизан? «О Джакомино! – писал своему ученику Джордани. – Каким великим человеком ты стал уже сегодня!.. Твои песни пробегают по городу, оставляя за собой огненный шлейф! Каждый стремится их узнать… Я никогда не видел, чтобы стихи или проза вызывали столько восторга и похвал. О тебе толкуют, будто о чуде». И тот же Джордани в письме к третьему лицу высказался так: «Дадим ему хотя бы одно десятилетие жизни и здоровья, вырвем его из кошмарных условий, в которых он вынужден томиться, и тогда можете назвать меня глупейшим из болванов Италии, если в 1830 году мир не признает, что даже в эпохи величия страны мало найдется итальянцев, равных Леопарди». Это заставляет вспомнить реакцию Луи де Фонтана[141] на дебют Шатобриана и доказывает, что Джордани был если не великим писателем, то чутким судьей чужих творений.
Но и став знаменитостью, юноша остается пленником, полностью отрезанным от внешнего мира. Мать продолжает категорически отказывать сыну в карманных деньгах, отец не дает ему ровным счетом никакой свободы. Воспаление глаз, вызванное неумеренным чтением, с некоторых пор разлучило его даже с обожаемыми книгами. Что предпринять? Отец согласился бы на крайний случай отправить его в семинарию, но близкое знакомство со светской литературой, равно как и влияние Джордани, привели к тому, что молодой человек утратил веру, хотя католический церемониал по-прежнему мил его сердцу. Стать священником было бы теперь бесчестным святотатством. Последнюю надежду он возлагает на маркиза Карло Античи, дядю с материнской стороны, живущего в Риме и пользующегося там некоторым влиянием. Леопарди пытается получить римский паспорт, и он близок к цели.
Уже поверив в свой отъезд, он оставляет для брата Карло письмо: «Я уезжаю, не предупредив, чтобы никто не мог свалить на тебя ответственность за мой поступок… Две главные причины толкнули меня на это решение: одна из них – невозможность продолжать свои занятия, другую не хочу объяснять, но ты сам догадаешься…» Этой второй причиной была потребность любить и быть любимым. Его приводила в отчаяние вынужденная оторванность от какого бы то ни было женского общества, на которую его обрекала сумасшедшая предусмотрительность родителей. Отцу он писал: «Во имя семьи и очага, чего я никогда не знал, вы требовали от ваших детей, чтобы они принесли в жертву не только свое физическое здоровье, но и самые естественные желания, молодость, всю свою жизнь…» План сорвался в последний момент: граф Мональдо перехватил паспорт. Он любил своих сыновей куда нежнее, чем они могли бы вообразить, и разделял их пристрастие к книгам. Но, как сказал Карло, «он слишком рано, на самой заре жизни, запутался ногами в жениных юбках, ему было не выпутаться».
В тот день Леопарди окончательно утратил доверие своего родителя. Он отказался и дальше рядиться в аббата. Из-за болезни глаз лишившись возможности находить убежище в чтении, не имея никаких контактов с реальной жизнью, он более не желал ничего. Даже смерти. Даже счастья. «Я всецело предавался ужасным, варварским усладам отчаяния». Он цитирует Плутарха: «И я сам, я тоже из тех, кто находит удовольствие в стенаниях». Здесь возникает искушение лишний раз вспомнить Клейста и Шатобриана. Некоторые души, познав себя в треволнениях, не ищут избавления от мук, страшась потерять тот глубокий отклик, который страдание будит в них. Они заботливо взращивают свою печаль, ибо она – источник поэзии. Нестерпимая боль рождает гениальность. Чтобы увидеть природу глазами художника, нужно воспарить над нею. Мученик, отказавшись от действия, может всецело посвятить себя размышлению. Вот и для Леопарди 1819 год, столь трагический для него, стал временем создания тех знаменитых идиллий, которых хватило бы, чтобы по праву назвать его великим поэтом. Что же такое его идиллии? Моментальные вспышки эмоций, очень краткие, схваченные и запечатленные за пару минут, а затем ценой долгого труда доведенные до формального совершенства. Леопарди всю жизнь вел дневник, который называл «Zibaldone» («Всякая всячина»)[142]: собрание мыслей и заметок о прочитанном; там мы находим отрывочные наметки, наброски его стихотворений. Представьте себе Жюля Ренара[143], который из каждой остро подмеченной миниатюры извлекал бы впоследствии песнь в духе Теокрита[144].
«Крестьянин, громко сам для себя читающий „Богородице“ и „Вечная память“, стоя у входа в свою лачугу, а потом смотрящий на луну, низко висящую над вершинами деревьев… – Двое молодых парней, сидящие на пустых замшелых ступенях церкви, балагуря и толкаясь под большим фонарем… – Дочка кучера, заглядывающая в окно и говорящая тем, кто сидит в доме за ужином: „Нынче вечером жди хорошего ливня! Ну и темень! Черно, как в печке!“ Наконец раздается голос: „Ах, вот и дождь пошел!“ Легкий весенний дождик. Все спешат разойтись по домам. Я слышу хлопанье дверей, скрип ключей в замочных скважинах».
Беглые зарисовки, но их набросала рука мастера, за ними угадывается неизреченная глубина мысли, в этом сила идиллий Леопарди. Природа становится гигантской метафорой, чувственным прообразом потаенной истины. Я бы сказал, что это приводит на память греческую антологию, летучие заметки Шелли, и сюда же надо добавить некоторые дивные стихотворения Гюго, а также кое-что из стихов Валери. Но простота Леопарди неподражаема. Его словарь редкостно прихотлив, поскольку ему нравится воскрешать, омолаживать старинные речения, но вместе с тем этот словарь беден, так как автор запрещает себе употребление ученых терминов. Как все большие поэты, он придавал решающее значение музыке стиха:
Теперь ты успокоишься навеки,Измученное сердце. Исчез обман последний,Который вечным мне казался, – он исчез,И чувствую глубоко, что во мне,Не только все надеждыОбманов дорогих,Но и желанья самые потухли[145].Сент-Бёв перевел несколько идиллий на французский язык, но французские александрины не дают никакого представления о стремительном, воздушном ритме Леопарди:
Всегда любил я холм пустынный этотИ изгороди терен, оттеснившийПред взором край последних отдалений.Я там сижу, гляжу – и беспредельностьПространств за терном тесным, и безмолвийНечеловеческих покой сверхмирныйВпечатлеваю в дух, – и к сердцу близкоПриступит ужас… Слышу: ветр шуршащийОтронул заросль – и сличаю в мысляхТу тишину глубокого покояИ этот голос, – и воспомню вечность,И мертвые века, и время наше,Живущий век, и звук его… Так помыслВ неизмеримости плывет – и тонет,И сладко мне крушенье в этом море[146].Реакция Мональдо на первые стихотворные опыты сына была более чем холодной. От патриотических песен несло бунтарским духом, от идиллий – греховным соблазном. Не было ли подобное сочинительство одной из тех легкомысленных, вредоносных забав, от которых надо отрешиться тому, кто силен духом и способен достигнуть высочайшего ранга в почтенных областях эрудиции и философии? Граф Леопарди громоздил все препятствия, какие только мог, на пути публикации этих стихов, «которые могли быть истолкованы как подстрекательство к мятежу» и которых не одобряла австрийская полиция. Отчаяние Джакомо достигло крайних пределов. Сам Джордани признал, что его положение, похоже, безвыходно. «Я вижу, – писал он, – что ваши горести не знают предела, им не видно конца, вас ничто не может ни исцелить, ни утешить. Одно могу сказать: если Бог пошлет вам смерть, вы должны принять ее как благодеяние… Теряя жизнь, вы не потеряете ничего». Любопытно, что эта тирада имела неожиданный результат: Леопарди почувствовал привязанность к жизни.
На протяжении года он более не писал стихов, но заполнил одну тысячу сто шестьдесят семь страниц своего волшебного садка – «Zibaldone». Там было все: философия, филология, естественные науки, история, критика, выписки из прочитанного. И то здесь, то там – блистательная стихотворная строка.
«Надежда, что с каждой зарею рождается вновь… И странствует вместе со мною луна…» В этом дневнике мы находим подлинного Леопарди – читателя, вскормленного всем тем, что есть лучшего у классических авторов. А следующим летом он снова садится за работу и слагает стихи, в которых нет чистой легкости «идиллий», зато появляется могучая страдальческая исповедальность. Такова последняя песнь Сафо, жалоба нежной и благородной души, прикованной к изуродованному телу:
Отец Олимпа дал нам дивный образИ вечное признанье за деяньяИль сладостное пенье.Но в хилом теле дремлет вдохновенье[147].Так вслед за своими обожаемыми греками Леопарди приходит к мысли, что уродство сродни преступлению. Он начинает ненавидеть себя за свое изувеченное тело. В стихотворении «Брут младший» фигурирует человек, сумевший излечиться от этой беды ценой самоубийства. Желание смерти, что одолевало его с детских лет, растет.
IIIЗимой 1822–1823 годов врата склепа, в котором заживо был заточен Леопарди, распахиваются. Его дядя маркиз Античи, жалея племянника, выражает готовность отвезти его в Рим. «Ужасные родители» вынуждены уступить настояниям этого уважаемого человека. Леопарди, давно уже только и живший что в Древнем Риме, ждал от предстоящего путешествия одновременно встречи с красотами, превосходящими человеческое воображение, и открытия нового, живого мира, где обитают прекрасные женщины, которые наконец поймут, что он гениален и достоин любви. Но его ждало разочарование. Он писал своему брату Карло: «Мне не доставляют удовольствия все эти громады, которые я здесь вижу. Я знаю, что они великолепны, но я этого не чувствую… Клянусь тебе, милый Карло, мое терпение и вера в себя не только подорваны, но и уничтожены…» В Реканати его бранили, в Риме, казалось, даже не замечали, что он существует. Леопарди ненавидел свой городишко с его мелочной узостью, здесь же он открыл, что хотя бы одно достоинство у Реканати есть – соразмерность человеку. «В большом городе живешь безо всякой связи с тем, что тебя окружает». Он надеялся, что столичные эрудиты, подобные Анджело Маи, ныне монсеньору Маи, станут искать его общества. Но, посетив Маи, встретил прием любезно отстраненный, светский: короче, монсеньор выглядел поверхностным и совершенно неспособным осознать, что перед ним аристократ духа. «Привлечь к себе внимание других в условиях большого города – затея безнадежная».
В доме своего дяди он был, разумеется, принят как родной, однако обиход семейства Античи казался ему таким же провинциальным, как тот, что был принят в Реканати. Джакомо надеялся, что, ускользнув из-под строгого надзора родителей, он сможет познать в Риме радости легкой любви. Увы, его робость и физические недостатки оказались препятствием более неодолимым, чем отцовская бдительность. «Сближение с женщиной в Риме так же затруднительно, как в Реканати, или даже труднее из-за крайней развязности этих самок, к тому же не внушающих ни малейшего интереса, настолько они полны притворства и не способны думать ни о чем, кроме забав». Его подавленность усугубляют равнодушие молодых женщин и растущая уверенность в том, что любовь и красота не для него, и это на всю жизнь. Однако Рим тех лет – тот самый, в котором Стендаль испытал столько ярких наслаждений. Но Стендаль не был ни таким обидчивым, ни таким дикарем. К тому же Леопарди преувеличивал свое уродство – он пришел к заключению, что нравиться не может, и, отчаиваясь, тем вернее терял привлекательность. «Это самая горькая и унизительная пора моей жизни… Люби меня, ради Бога, – писал он брату. – Мне необходимы любовь, любовь, любовь, любовь, жар сердца, воодушевление, жизнь. Мир, кажется, создан не для меня, и мне сдается, что сатана еще страшнее, чем его малюют!»
Однако мало-помалу мир ученых открывает перед ним свои двери. Но археологи, придававшие больше значения какой-нибудь найденной надписи, разбитой колонне или монете, чем самому прекрасному стихотворению, казались ему смехотворно напыщенными. Стендаля это забавляло, Леопарди приводит в негодование. Ученые-иноземцы раздражают его меньше, в их кругу говорят по-французски, притом остроумно. Посол Пруссии в Ватикане Бартольд Нибур[148], выдающийся ученый, заметил поразительную эрудицию этого уродливого молодого человека: «Прочтите „Аннотации к хроникам…“ – какое проникновение в суть! В этой стране я никогда не видел ничего подобного». Он отправится к Леопарди с визитом, посетит его на чердаке дворца Античи и, возвратясь оттуда, заключит: «Я наконец нашел итальянца, достойного Древнего Рима!» Нибур горячо рекомендует Джакомо кардиналу Консальви[149], который готов оказать поддержку протеже посла, если Леопарди согласится надеть mantelletta – «малую рясу» ватиканского двора, то есть принять своего рода малую схиму. Итак, карьера прелата? Некоторое время Леопарди играет с этой идеей, но приходит к выводу, что при отсутствии веры надо сохранять свободу, и уезжает из столицы. Героическое отречение! Между тем в «палаццо» Леопарди атмосфера не изменилась. Два противоборствующих лагеря – родители и святые отцы – ревностно отстаивают нерушимость власти старших, правомерность политического гнета, всяческие строгости, дети жаждут свободы, независимости. Карло и Паолина мечтают о любви, приходят в отчаяние, грезят о бегстве. Первому это удается – посредством брака, но сестре так никогда и не суждено вырваться на волю. Джакомо, затворившись у себя в библиотеке, пишет «Нравственные очерки», где в форме эссе, диалогов и монологов раскрывается сущность философии, а точнее, состояния души человеческой. Тема всех этих отрывков одна и та же: жизнь есть зло, только смерть – благо… Торговец предлагает покупателям календарь наступающего года. «Будет ли он счастливым?» – спрашивает прохожий. Торговец отвечает: мол, хотелось бы надеяться. «Но был ли в вашей жизни хоть когда-нибудь счастливый год? Хотели бы вы прожить заново вашу жизнь, ничего в ней не меняя? Известен ли вам хоть один человек, который пожелал бы этого? Так что же из этого следует? Жизнь, которую мы называем прекрасной, – совсем не та, какую мы знаем, не та, что минула, она всегда будущая, то есть неведомая нам… Что ж, дайте мне самый красивый из ваших календарей. Вот вам за него тридцать су». Счастливая жизнь, подобно идеальной возлюбленной, становится для поэта «Несравненной».
Многие из этих диалогов, построенных как подражание Лукиану[150], при всей легкости формы по-своему совершенны. Сам Мандзони[151] заметил: «Пожалуй, это лучшее, что когда-либо было написано в итальянской прозе». Мысль, которая там содержится, в полной мере субъективна. Однако Леопарди сердился, когда ему говорили, что его пессимизм – отражение невзгод, пережитых автором. Только трусость, считал он, и отказ признать реальный ужас существования побуждают людей воспринимать его философские умозаключения как следствие личных страданий. Он же претендовал на высказывание мнений, в общих чертах относящихся ко всем и каждому. Вселенная непостижима, жизнь человеческая с точки зрения этой бесконечности – ничто, следовательно, любая деятельность заведомо тщетна, отсюда скука и бедственность бытия. Тут он приближается к Байрону и Шатобриану, но горечь этих мыслей переживает глубже. Ведь наперекор своим теоретическим соображениям Байрон и Шатобриан были не чужды как деятельности, так и любви. А Леопарди предстояло на всю жизнь остаться Человеком Вне Игры, отвергающим ее, не находящим в ней достойных партнеров. Но ведь никто не может судить о деятельности, не познав ее изнутри.
В 1825 году шанс, казалось, представился. Антонио Стелла, издатель из Милана, решил выпустить полное собрание Цицерона в итальянском переводе с комментариями. Он настаивал, чтобы молодой ученый взял на себя руководство этой работой. О чудо, граф Мональдо согласился на это! Он думал, что суровая миланская полиция не позволит его сыну свернуть с пути истинного и принудит сохранять почтение к существующей власти. По дороге Леопарди остановился в Болонье и там благодаря Джордани впервые оказался в дружеском кругу, где его полюбили и оценили. Ему в этом городе настолько понравилось, что Милан, когда он туда добрался, разочаровал его, подобно Риму и по тем же причинам. Он поспешил назад в Болонью. На то, чтобы прожить, у него было только двенадцать экю, ежемесячно выплачиваемые Стеллой, да несколько учеников, которым он давал уроки латыни. Зато здесь он обрел друзей.