
Полная версия:
Когда не горят костры
– …водит меня к тихим водам… – повторяет женщина-птица, и плечи её расслабляются.
– Веди меня, Бадб, – говорит Мария, когда последние слова псалма затихают в тумане. – Веди меня к своей дочери, веди меня к Бригитте. Мы спасем её, обязательно спасём, ибо сердце твоё – любовь, и потому не ведает зла. Веди меня, Бадб. Мы успеем.
Мария обнимает её черные плечи, нежно касается губами оперённого лба. Бадб вздрагивает, словно пробуждаясь ото сна, сжимает птичьей когтистой лапой мягкую ладонь Марии, осторожно, чтоб не поранить.
Дальше они идут рука об руку.
Туман расступается перед ними, расползается, как ветхая, на глазах истлевающая ткань. Бескрайние поля верещатника вокруг, серо-розовые, усыпанные мелкой колючей росой. Подол домашней юбки Марии тяжелеет, а кровавое пятно на груди расползается шире и шире. Мерно и медленно накатывает острый и свежий запах близкой воды, к нему примешивается стылость старых камней и могил.
– Если дьявол где и похоронен, – шепчет Мария, – то именно здесь.
Страх сотрясает её всю, и даже воли, даже любви к Бригитте уже недостаточно, чтобы продолжить путь. Бадб оборачивается к ней, едва проводит чёрными когтями по щеке в неумелой попытке ободрить.
– Не дьявол, Мария, нет, – шепчет она, чёрные перья в рукавах её платья взметаются, словно крылом укрывают Марию. – Есть те, кто старше его, есть те, кто хуже его. И они не похоронены, нет. Они ждут.
Легче не становится.
Каменные плиты под ногами зыбки, как болотная топь, и каждый шаг даётся тяжело, словно к ногам пушечные ядра приковали, словно впереди – Страшный суд, и нет надежды его отсрочить.
Мимо остовов стен, мимо провалов дверей и окон, мимо крестов. В тумане они выкрали время, выгадали расстояние, но всё равно опоздали.
За разрушенным сводом, среди арок уцелевшего внутреннего двора аббатства стоит Бригитта, глаза её закрыты, а лицо под тонкой корочкой изморози безмятежно, как во сне. Венок на её голове засох, оброс иголочками инея, серебряным обручем обхватил волосы – побелевшие, потерявшие чёрный цвет. А за спиной девочки стоит белая дева, сияющая, как ледяная статуя, облитая светом полной луны, и тонкие её руки лежат на плечах Бригитты, и ясные её глаза опущены на Бригитту, и тонкие красивые губы нашептывают Бригитте белые сны, полные стужи и покоя.
У неё лицо Бадб – искусная маска, за которой искрится бескрайняя пустота ночного неба.
Позади них чернеет огромное дерево, грозное, величественное, и даже в темноте кора его влажно отблескивает алым, словно напитанная тысячей и тысячей жертвоприношений. Древний ствол неведомой силой скручен спиралью, а корни аркой вздымаются из земли. Мнится: есть что-то за этой аркой, что-то, кроме земли и коры – ибо там, в темноте, не знавшей света, тает даже ледяное сияние белой девы.
Чёрные вздутые корни змеями обвивают ноги Бригитты, тянутся вверх, чтоб оплести, спеленать, поглотить, затянуть белую кожу корой; годовыми кольцами, словно жёстким корсетом, сдавить грудь, пережать горло, язык обратить в нарост лишайника, глаза – в мелкие сучки. Но в руках девочки, накрепко прижатых к груди, искрится что-то, тлеет угольком, отогревает от белого хлада, сдерживает чёрные корни. Даже ледяная дева за спиной Бригитты только и может, что нашептывать сказки, чтоб девочка сама разжала руки, сдалась, погрузилась в пучину вечного сна.
Запрокинув голову, отчаянно кричит Бадб, и вороний вопль её разбивает холодную неподвижную тишину. Вздрагивает Мария, в горсти сжимает деревянный крест на груди. Серебряный, кровящий без остановки, невыносимо холоден, чтобы даже помыслить о прикосновении к нему. Слов для молитвы не находится, да и закончилось время молитв.
Самайн развернул над озёрами и лесами свои крылья.
Время боли, время холода, время тайны.
Ресницы Бригитты дрожат, иней осыпается с них. Девочка медленно, слишком медленно выбирается из тенет чародейского сна. Ледяная дева за её спиной всё ещё улыбается безмятежно, вот только ясные глаза устремлены на Бадб, и плещется в них ярость метели.
– Отдай мою дочь! – кричит Бадб, и карканье бесчисленных воронов вторит хриплому, отчаянному голосу женщины. – Отдай мою дочь!
– Мама?
Голос Бригитты только угадывается, слишком тих он, слишком крепко сшиты её губы холодом. Сердце Марии болезненно сжимается – даже в этом тихом шепотке столько тепла, столько любви, сколько ни разу она, Мария, не слышала от Бригитты. Зависть и горечь покусывают пятки, но отступают, раздавленные смирением: она всего лишь жена её отца и никогда не заменит мать, как бы того ни хотела.
Но разве из-за этого будет она любить девочку меньше? Разве из-за этого меньше тепла отдаст ей?
– Спи, моё дитя, – нежно поёт белая дева, гладит тонкими полупрозрачными ладонями волосы Бригитты, и они белеют под её прикосновениями, – сладок твой сон, и я буду его хранить.
– Бригитта! Бригитта! – надрывается Бадб, налетевший ветер взъерошивает перья, и рядом со сладкоголосой ледяной девой она – безобразный монстр, не женщина и не птица.
Бригитта моргает сонно, хмурится, всё сильнее и сильнее прижимая ладони с драгоценной искрой тепла к груди. Что она видит? Бескрайние белые поля, ледяные дворцы, стеклянные башни затонувшего города?
Игра закончилась. Но теперь очередь Марии вести.
Каждый шаг даётся через силу, каждый шаг – по незримому мосту над бездной. Иней хрустит под ногами. Бадб, словно враз ослепшая, плывёт следом. «Бригитта», – шепчет Мария, и имя падчерицы заменяет ей имя Господа, «Бригитта», – повторяет Мария, в страхе черпая силы, «Бригитта», – зовет Мария, и в светлых глазах девочки мелькает привычное, обыденное раздражение.
Шаг за шагом, слог за слогом приближается к ней Мария, холод кусает её щёки, дерёт её руки, но за спиной шелестит перьями Бадб, и от мёртвой ведьмы холод отступает. Сень чёрных крыльев плещется вокруг Марии («Что скажет пастор? Какую епитимью наложит?»), и под их защитой последние шаги даются легче. Иней на камнях расходится спиралями, иголочки лежат одна к другой, сверкают остро и ясно, но Мария бестрепетно опускается на колени перед Бригиттой, ломая рисунок.
Как же бела бедная девочка! Как же она заледенела – как сердце её, после гибели матери! Где бы сил найти, обнять её, отогреть, утешить? К какому святому воззвать, кого о помощи молить?
Мария знает уже – только себя.
Её крупные, мягкие ладони ложатся поверх заледеневших пальцев Бригитты, нежно оглаживают их, пытаясь растопить тонкую корочку наледи. Мария чует мягкое тепло от искры в ладонях девочки, и кощунственно ей самой от него греться. Она дышит на ладони падчерицы, пытаясь разогреть их, своим теплом поделиться, но пар изо рта обращается в колючие крупинки, изморозью ложится на кожу.
– Бригитта, – тихо зовет Мария, вторя надсадному крику Бадб, – ты так замёрзла. Проснись же, тебе нужно домой.
Девочка хмурится, недовольно поводит плечами. Корни у её ног со змеиным шелестом расползаются в стороны. Бригитта смотрит не на Марию – на чёрную женщину-птицу за её спиной.
Оглядывается на прекрасную ледяную деву, с нежной улыбкой и ядовитым языком.
– Мама?
– Спи, моя милая, – тут же откликается белая дева, тянется к лицу девочки, к её ладоням. – Освободи руки, освободи мысли, с пустыми ладонями засыпай.
– Не верь ей, Бригитта! – каркает Бадб, страшные птичьи когти сжимаются, словно вцепившись в жертву. – Заклинаю тебя, не верь ей!
Девочка только больше съёживается, отстраняется и от белой, и от чёрной, смотрит затравленно. В уголках глаз успевают блеснуть капельки слёз – и тут же льдинками падают вниз, на древние камни аббатства. Холодно, как же холодно, могильная стылость оплетает ноги, поднимается от коленей, но Мария стоит неподвижно, не отпускает рук Бригитты, не опускает ладоней. Мнится ей: стоит глаза отвести, ладони отнять – и исчезнет Бригитта, растворится в тумане, разлетится снежинками, обернётся первым ноябрьским снегом.
– Только тебе выбирать, Бригитта, – шепчет Мария, глядя в глаза падчерице, не пряча от неё ни мыслей, ни чувств. – Только тебе выбирать, где остаться, с кем остаться. Я могу только предложить – руку, тепло, помощь. Но выбор всегда лишь твой.
Девочка верит. Да и как не верить, когда ладони мачехи – мягкие, тёплые, живые – единственное, что её греет, кроме искорки в ладонях, кроме лакомства в подарок матери, кроме хеллоуинского подношения мёртвым, щедро сдобренного ягодами и кровью?
Тени скользят вокруг, всё ближе и ближе, и глаза у них – ясные и колючие, как у ледяной девы с лицом Бадб. Скрипят и стонут без ветра, тянут руки-ветви – вцепиться, отшвырнуть прочь, исхлестать, прогнать!
– Уже слишком поздно, – ласково шепчет белая дева, – она уже с нами, она уже наша.
Птичий грай за спиной, отчаянные, мощные хлопки крыльев, чужая боль кисла на вкус, как негодное вино.
– Ещё не поздно, – шепчет Мария падчерице. – Ещё не поздно. Только тебе выбирать.
Прочитать бы молитву, да слова не идут на ум, найти бы поддержку в псалмах, да который к месту? Мария снимает серебряный крест, кровь с него льётся бесконечной струйкой, и она темна и холодна, как у мертвеца. Бригитта склоняет голову, позволяя надеть на себя крест, только на миг прячет взгляд, шепчет:
– Кто из них – настоящая?
Мария прикрывает глаза, дыхание замирает, словно каменная плита легла ей на грудь. Она и хотела бы подсказать, да не смеет. У Самайна свои законы, и ни живым христианкам, ни мёртвым ведьмам не под силу их нарушать. Только и остаётся, что склониться и отойти.
Бригитта выпрямляется гневно, отнимает от груди ладони, и лежит в них круглый ладненький пирожок, усыпанный ягодами, такими алыми, что и в густой черноте самайновой ночи горят они самоцветами. Бесценный дар для близких и любимых, откуп от сил древних и голодных.
– Кто из вас – настоящая? – спрашивает Бригитта, переводя требовательный взгляд с чёрной на белую, с белой на чёрную. Голос её звенит, как тетива, слова её выпущенной стрелой рассекают ледяное чародейство, туманную мистику.
Но ответ ей искать самой.
Кого же она жаждала увидеть в эту ночь, к кому бежала сквозь туман, чей плач слушала по ночам вместо колыбельной? Кто из духов – её мать? Та ли, что путеводной звездой вела сквозь лес, улыбалась нежно, гладила по волосам да пела колыбельные про стеклянные башни и затопленные города? Та ли, что чёрной птицей замерла за спиной нелюбимой мачехи, укутанная перьями, обезображенная клювом и когтями, кричащая яростно, рыдающая отчаянно?
Кому отдать подношение?
– Оставайся со мной, моя милая, – шепчет белая дева, и глаза её сияют, как луна сквозь прорехи в тучах. – Оставайся со мной, не этого ли ты так хотела?
– Я люблю тебя, Бригитта, – шепчет женщина-птица, бледные губы кривятся жалко, опускаются бессильно руки, облетают на камни чёрные перья. – Я люблю тебя, доченька. Как бы я хотела, чтоб ты осталась со мной! Но больше хочу – чтобы ты жила.
Бригитта молчит, молчит, ибо время для слов закончилось. Ей ли не помнить сказки, что шептала над её головою мать, старые сказки для чёрных месяцев, когда за стенами только стужа и тайна? О тёмных жителях полых холмов, о бесплотных гостях с той стороны реки, о нечеловечьих созданиях, блуждающих среди домов с Самайна по Йоль. И что объединяло их всех – как бы они ни были похожи на людей, как бы ни маскировались, ни льстили, ни лгали, желая проникнуть в дома, занять место, им не предназначавшееся, они не умели любить. Любовь была настолько для них чужда и непознаваема, что даже говорить о ней они не могли.
И потому Бригитта не сомневается.
Она протягивает женщине-птице пирог души, руки её дрожат, и в этом робком жесте больше любви и доверия, чем во всех словах, чем во всех молитвах, что за свою жизнь прочитала Мария.
Длинные руки Бадб тянутся к девочке, накрывают её ладони, помогают разломить золотистый круг пирога. Марии же – смотреть, замирая от восторга, счастья и зависти.
– Я не успела выпустить тебя в небо, птенчик, – шепчет женщина-птица, и половина пирога души в её когтях становится полупрозрачным слюдяным полукругом луны, – и ты поймала меня в капкан своей тоски. Пришла пора отпустить меня, Бригитта.
– Нет! Матушка, не покидай меня!
Бригитта плачет, слёзы искрятся на побелевших от холода щеках, но боль её – утолимая, боль примирения с утратой, и Мария сможет найти слова, чтоб утешить девочку, обязательно сможет…
Сияние сползает с белой девы, как солнечное пятно соскальзывает со стены на пол, тускнея и исчезая. Ослепительная, ледяная белизна оборачивается могильной стылостью, хрупкостью костяного фарфора, чья кромка острее любого лезвия. Глаза у белой девы сверкают грозно и колко, а от улыбки кровь замирает в жилах, скованная дыханием последней зимы.
Белая дева смотрит на Марию, улыбается, чуя и боль её, и тоску, и зависть – да к кому, к мёртвой ведьме! Слова её, словно тонкие змеи, шелестят по камням, вползают в уши, чтобы отравить разум, посеять смуту, сломить волю.
– Мария, иди ко мне, Мария, иди ко мне и приведи девочку, иди ко мне, и в ледяном сне среди башен затонувшего города, что прекраснее всех городов на свете, она полюбит тебя, Мария, она склонится перед тобой, Мария, ты заменишь ей мать, Мария…
Но Мария сжимает крест, ткань на груди загрубела, задубела от тёмной крови, и волей-неволей проскальзывает мысль обыденная, совершенно неуместная здесь, среди серых развалин аббатства, под бархатом ночного неба: а отстирается ли блуза?
И наваждение белой девы разбивается, не успев подчинить Марию.
– Дома ждёт тёплое молоко и корица. Ты замёрзла, Бригитта, пойдём домой, – говорит она, не чувствуя уже ничего, кроме усталости и спокойствия.
– Возвращайся домой, – вторит Бадб, – возвращайся в тепло, доченька.
Мария ловит ледяную ладошку Бригитты, спешит выйти из-под обрушенных сводов аббатства, да обратная тропка исчезла, словно сам лес шагнул им навстречу, выпростав корни-арки из мёрзлой земли.
Белая дева смеётся, и смех колючками падает под ноги.
– Оставайся со мной, Бригитта, – нежно поёт она, не скрывая пасть, полную острых зубов, – оставайся со мной, в царстве под холмом, в городе под водой, ибо иного ты уже не увидишь!
Тьма обрушивается водопадом, пряча и серые камни, и белую деву, и колючие звёзды в небе, и тропу среди тумана. Мария только крепче стискивает ладонь Бригитты, пока та не вскрикивает от боли. Но даже тогда не просто заставить себя ослабить хватку – вдруг вырвут её из рук, отберут, унесут?
Слишком близко врата Аннуина, слишком близок час их открытия. Бадб в тоске запрокидывает голову, словно пытаясь удержать слёзы, забыв, что вороньи глаза плакать не могут. Мёртвая ведьма знает, кому служит белая дева, знает её господина – мастера охоты, лучшего загонщика, белого, яркого, сиятельного.
Знает, что его гончие только и ждут часа, чтоб вырваться из бездонного мира, знает, что врата вот-вот откроются, знает, что пощады живым не будет.
Лучше бы и правда здесь похоронили дьявола.
– Матушка? – шепчет Бригитта, и тоска подсказывает Бадб решение – единственно верное.
– Я здесь, моя девочка. Пока ещё здесь.
Она приняла пирог души из рук дочери – ровно половину, по древним правилам. Слишком мало, чтобы вернуться. Достаточно, чтобы притвориться живой. Слюдяной полукруг в птичьих когтях тает, рассыпается искорками, и золотистые крупинки поднимаются над Бадб, оседают пыльцой на плечах и перьях, на клюве и когтях.
И они исчезают, оставляя вместо себя нагую плоть и человечье лицо.
На одну ночь Бадб подобна живым – и так же слаба и беззащитна, как и они.
Последняя крупица её силы расправляет огромные чёрные крылья за её плечами, вспархивает вороной – самой огромной, самой чёрной из тех, что когда-либо кружились над полями битв.
Но глаза у неё – светлые, такие же ясные, как и у Бадб.
Мария смотрит с молчаливым ужасом – но не перед богопротивным ведьмовством. Она понимает. Она и сама поступила бы так же.
– Береги мою дочь, Мария, – улыбается Бадб бескровными губами, и впервые к её хриплому шёпоту не примешивается карканье. – Даже зная, что я не приду, не смогу прийти, чтоб проверить тебя, напугать, наказать – береги, заклинаю!
Мария смотрит серьёзно, лицо её черно, как на похоронах.
– Ты ошибаешься, ты будешь рядом. Ибо в любви своей – ты свята не меньше, чем те, в чью славу возводят церкви, те, к кому мы обращаем сердца и молитвы. Я буду просить Господа за тебя, Бадб. Он услышит меня, обещаю.
– Благословенна будь, – одними губами отвечает Бадб, склоняется к Марии, целует её – как собственное дитя.
Она берёт за руки Марию и Бригитту, нежно сжимает их пальцы, и тепло, и легко ей, что сейчас она может не бояться, что изранит их чёрными вороньими когтями. Земля дрожит под их ногами, ходит волнами, словно гигантский змей ворочается в недрах, пробуждаясь после долгого сна.
– Бегите, – говорит Бадб, – бегите и не оглядывайтесь, бегите и не вслушивайтесь в завывания ветра. Птица укажет вам путь.
Она отпускает их, отталкивает их, и светлоглазая ворона взмывает над ними, летит прочь, сквозь тьму, туда, где клубится туман тайных троп.
И уже в спину шепчет:
– Не горюй обо мне, Бригитта.
И оборачивается навстречу хозяину охоты и белошёрстным, красноухим гончим его.
* * *Птица летит перед нами, то взмывает, то пикирует к самой земле, склёвывая с земли крошки, золотистые, словно искры из очага. Сзади воет страшно и дико, но жена моего отца идёт рядом, держит меня за руку и шепчет, шепчет свои молитвы, и за ними мне не расслышать в вое ветра крика – звериного ли, человечьего ли.
Хочется вырвать ладонь из её мягких тёплых пальцев, броситься назад, к матери, обнять её, и не отпускать, ни за что не отпускать! Даже перед лицом смерти держать её руку. Но жена моего отца держит крепко, и я благодарна ей за это.
Матушка ясно высказала свою волю, и она взросла на её любви. Я могла бы пренебречь и волей её, и доверием – о, я почти готова так и сделать! – но не любовью.
И потому я возвращаюсь вместе с женой моего отца по тропинке из хлебных крошек.
На околице города ворона кричит трижды и улетает, исчезает, чёрная, в черноте предрассветного неба. На глаза наворачиваются слёзы – вот и последняя часть матушки покинула меня, оставила одну. Но жена моего отца, мягкая, белокурая женщина, так не похожая на матушку, вздыхает прерывисто, словно от невыносимой потери, смаргивает слёзы и говорит:
– Она всё равно рядом, Бригитта. Бадб всегда будет рядом с нами.
И голос её дрожит.
Матушка оставила меня не одну.
Дома, растопив очаг и заново согрев молока, мы молчим. У тыкв улыбки почернели, а на их макушки медленно опускается белая крупа – первый снег. Смерть сама победила смерть, чтоб торжествовала жизнь. Мне же только и остаётся, что достать свою половинку пирога, остывшего, зачерствевшего, словно не ночь прошла, а год. Это хлеб, всего лишь крошащийся хлеб и немного ягод.
Но я разламываю его пополам и делю с Марией.

Король под горой
Канцлер в который раз проверяет ключи. Его руки дрожат.
Здесь, в отдалённом монастыре у подножия гор, ещё мирно. Война не докатилась в эти земли, не дотянулась жадными руками, выжигая заповедные леса и отравляя реки кровью и мазутом. Но пепел с неба сыпется и здесь.
До неприметной дверцы в основании центральной башни идти всего пару минут. Перебежать через двор, по старой, гладкой от времени брусчатке, спуститься по неровным, вырубленным в скале ступеням. Самое страшное – дальше. Ключи, массивные и зеленоватые от времени, неприятно холодят руки, тянут вниз, пригибают к земле.
Пора.
Дверь удаётся найти не сразу, хотя канцлер не раз внимательно изучил древние тексты, легенды и апокрифы. Она слилась со скалой, тяжёлые плети дикого винограда увили основание башни, тянулись выше, верно прятали все секреты. Сопровождающим пришлось вырубить все лозы и вьюны, прежде чем удалось обнаружить тяжёлые створки.
Простые, ни рисунка, ни надписи, ни орнамента, даже замочную щель – и ту отыскали с трудом. Канцлер замирает в сомнениях, поднимает лицо к небу. Серое, свинцовое, осеннее, оно уже должно сеять мелким первым снегом, который сладко пахнет холодом, сном и покоем, но к земле летит только мелкий крупитчатый пепел. Канцлер облизывает губы, и кисловатый металлический привкус остаётся на языке.
Правильно ли он поступает? Во всех текстах, во всех источниках авторы заклинали забыть о тех, кто спит под древней башней у северных скал, не тревожить их сон. Только если другого выбора нет, только если беда настолько велика, что человечьими силами её не одолеть, только тогда можно спуститься по неровным вырубленным ступеням к древней двери и потревожить то, что за ней.
Да и то – не стоит. Ничего этого не стоит.
Ключи звенят в дрожащих руках, попасть в замочную скважину удаётся не с первой попытки. Канцлер всё ещё сомневается в своём праве, хоть и понимает – нет иного шанса сохранить свою страну, свой народ, его язык и историю, его дух и легенды. Враги пришли не завоевывать – уничтожать. Королева-мать убита, инфанта и его маленькую сестру успели вывезти и спрятать, но поможет ли это, если враг с огнём и мечом пройдёт из края в край, оставляя на карте только безымянную выжженную область, о которой забудут через пару поколений?
С неба падает пепел, и лучше открыть дверь сейчас, воспользоваться призрачным, жутким шансом на спасение, чем ждать, когда к стенам монастыря подкатят танки и минометы, и удар артподготовки выжжет здесь всё до самого сердца скал. Даже тех, кто спит за дверью.
Канцлер закрывает глаза, с трудом проворачивает ключ. Поздно сомневаться на пороге. Раз уж он сюда пришёл, значит, решил уже, что вправе тревожить сон древних. Щелчка замка он не слышит, но тяжёлые створки беззвучно вздрагивают, приоткрываясь. За ними густая первобытная тьма.
– Фонарь, пожалуйста.
Голос его почти не дрожит. Один из сопровождающих подаёт ему массивный мощный фонарь, остальные зажигают свои, поменьше и послабее.
Спуск запомнился слабо. Узкий коридор, нависающий над головой свод, весь в прожилках кварца и слюды, неровные ступени, слишком большие пролёты для человечьих ног. Мысли канцлера вращаются по кругу: как их разбудить, что им сказать, смогут ли они понять его, ведь язык сильно изменился с тех пор, как они заснули. В одном канцлер не сомневается: назад он уже не поднимется, как и все, кто идёт вместе с ним. Сопровождающие, правда, об этом не догадываются. Не стоит им знать, что дремлет под скалой.
Лучи света вспарывают тьму тонкими белыми иглами, выхватывают ненадолго уступы ступеней, бесконечную каменную лестницу, окончание которой теряется в темноте. Стылый холод обжигает ноги даже сквозь толстую подошву.
Арочный свод – единственное, чего коснулся здесь резец человека, выводит в огромный зал. Звуки гулко разлетаются к стенам, словно потревоженные летучие мыши. В пятнах света мелькают древние мечи и секиры, топоры и щиты, мелкой чешуёй блестят рассыпанные монеты, столь старые, что аверс и реверс истёрлись, не различить уже на них профиль властителя.
На высоких каменных постаментах покоятся статуи воинов, в сжатых руках – верные мечи. Кажется, от древности они уже утратили цвет – если когда-то и были белыми, то теперь серый выпил все цвета, обесцветил их до призрачной хрупкости, заострил каменные черты.
Тихо звякают монеты под ногами, кто-то из сопровождающих отпихивает носком ботинка выкатившийся под ноги кубок. Кажется, его дребезжание будет столь оглушительно, что свод вздрогнет, уронит на святотатцев тонны камня. Но тишина такая густая, настоявшаяся за многие века, что любой звук гаснет в ней, не успев родиться.
Как же их разбудить? Да и можно ли ещё разбудить?
В конце зала на высоком троне сидит человек. Массивный, с тяжёлыми чертами лица, спутанными волосами, он уронил голову на грудь, словно в глубоком сне. На коленях лежит топор, лезвие всё в выщербинах и, кажется, пятнах крови.
Вот он, Король под Горой. Первый властитель, герой легенд, спаситель страны. Спит вместе со своей верной дружиной, ждёт, когда на его родину обрушится столь большая беда, что крики и плач пробьются сквозь толщу камня и разобьют оковы сна.
Только некому уже кричать.
Канцлер облизывает пересохшие губы, сглатывает. Горло дерёт, словно наждаком. Кровь его, старая, густая, уже давно не горяча. Но, может, Королю хватит и её.
Пока сопровождающие озираются в недоумении, разглядывают старинные богатства в электрическом свете фонарей, канцлер подходит к огромному гонгу и, больше не позволяя себе сомнений, бьёт в него. Тишина разлетается на куски, как хрупкий фарфор от удара о камни. Глубокий низкий звон вибрирует, пробирает до нутра, будоражит.
Король открывает глаза.