banner banner banner
Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2
Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2

скачать книгу бесплатно

Значит, у истории, у науки все же есть возможность точных выводов, ухватился я с облегчением за этот вопрос, она, значит, дает указания, делает предостережения, оставляет людям свой опыт… И сейчас же себе отвечал: от истории в данных случаях не остается человечеству ровно ничего, никаких уроков, никаких сочувствующих предостережений; остается лишь один кошмарный, но непререкаемый вывод: народы не хотят оглядываться назад; они не признают чужого опыта и, забывая даже недавний свой, горделиво смотрят вперед.

Они, мол, достаточно велики, достаточно особенны, слишком прониклись великими политическими идеями и хотят сами делать свою новую великую историю без посторонней указки.

«Самое лучшее, что мы получаем от истории, – сказал Гете, – это энтузиазм, ею возбуждаемый», но и энтузиазм бывает разных родов.

Слишком часто он бывает направлен на разрушение и на попрание человеческих прав.

Бедные народы, бедное человечество, продолжал безотрадно думать я, оно все силится строить великую собственную жизнь с этими ничтожными средствами «политики» и неизменно падает в пропасть, превращаясь если не в труп, то в надолго искалеченное существо.

Неужели и тебе, родная, милая Русь, несмотря на твои великие духовные особенности, суждено по примеру Китая, Персии и Турции погнаться за лживыми химерами Запада и хоть временно разделить с ними их печальную участь?

Нет, не может этого быть, не должно быть, спускался я невольно от своих «внутренних» тоскливых рассуждений на более мне близкую почву земных радужных надежд.

Русский народ в своей главной массе в минуту опасности если не разумом, то инстинктом поймет, что все эти «демократии», «республики», «парламенты», все эти «перевороты» для него негодные средства и, кроме великих потрясений, ему ничего не дадут.

За исключением немногих, он понимал ведь раньше, поймет и теперь, что республиканская или парламентарная форма правления дает лишь в известной степени свободу партий, а не общую свободу всем; что при этих формах правления одни дышат свободно, а другие непременно задавлены; что истинная свобода, если уж о ней говорить, может осуществляться только при самодержавной монархической форме правления, где монарх не ограничен ни палатами, ни партиями, где самодержец есть независимый представитель народной совести и является выразителем господства духа над материей.

В моих мыслях «народоправство» всегда являлось тем же самодержавием многих, но только самым худшим видом его и самой страшной тиранией из всех, перед которой принуждение одного человека, ответственного лишь перед своею совестью и Богом, является несказанным благодеянием.

«Да разве во внешних формах государственного устройства кроется ключ к человеческому счастью и к человеческому всеобщему преуспеванию, – продолжал думать я, – ведь только то вечное, что с такой убедительной простотой высказанное в Евангелии, указывает людям возможность быть счастливыми и удовлетворенными в их самом главном духовном самосознании».

Только одна любовь, заповеданная Богом, освещает людям путь к человеческому всеобщему счастью, а форма политического устройства лишь должна помогать развитию этой любви. В этом отношении я вместе с Влад. Соловьевым, мыслителем до пророчества, убежденно считал, что создание праведного христианского государства на земле, если о нем мечтать, «возможно лишь при существовании царя, помазанника Божия, царствующего Божией милостью и независимого от народного своеволия».

Почти 2000 лет существует кодекс высшей человеческой нравственности, записанный в Евангелии, и всякие попытки заменить его чем-либо другим, более новым и совершенным, ничего, кроме зла, страданий и разочарований людям не принесли и никогда не принесут.

Люди, «делающие русскую историю» и пекущиеся «не о себе, а о других малых сих», должны были бы, как никто, это знать, продумать и прочувствовать, а прочувствовав, раскаяться и… оставить мир свободным от их непрошеных политических попечений.

«Усовершенствуйся сперва сам, – должна была бы им говорить их совесть, – а потом уже учи других и не строй своего выдуманного счастья, хотя бы в политике, на страданиях тебе подобных…»

«Должны бы! – с горечью возражал я самому себе. – Разве не показывает история, что такие простые евангельские истины всегда были непонятны влюбленным в себя политическим деятелям. Все значение, вложенное в слово «Любовь», они не понимали и раньше, не поймут и теперь, ни в далеком будущем».

«Свобода», «равенство» и «братство» – сколько бесплодных, а следовательно, и ничтожных слов раздается у них и сейчас вместо лишь этого одного властного, все вмещающего в себя великого слова.

Я презирал давно этот ходячий лицемерный политический призыв: сколько тюрем несла всегда с собой эта «свобода», сколько было растерзано братьев для торжества такого «братства» и «равенства» на земле.

Для меня «свобода» и «равенство» всегда были понятиями, исключающими друг друга: я не мог бы чувствовать себя свободным, если бы меня принуждали быть равным тем, низшим, походить на кого я не только не хочу, но не могу быть похожим.

Никто, пожалуй, больше меня так не любит и не ценит свободу, но нашей европейской свободы я не хочу, от нее всегда пахнет кровью, и с нею всякий вмешивается в мои личные дела.

Мне непонятны и гадливы были поэтому все наши русские «высокоразвитые», «передовые», «гуманные» деятели, которые, не удовлетворяясь хорошим, мирным настоящим, льстиво призывали не рассуждающий «народ» к насильственному завоеванию еще лучшего будущего.

Нет, подальше от них, от этих сознательных и бессознательных подстрекателей убийц. Подальше от этих либералов с заманивающими словами народного блага на языке, а в конце концов, всегда с руками, запачканными в той же братской народной крови.

Подальше от их речей, воззваний, рассуждений, газет, от их «благородных» негодований и даже раскаяний – всегда поздних, но все же задолго ими предвиденных, а потому и не искренних.

Какое счастье сознавать, что высшая правда жизни не у них и не с ними!

Подальше от них и поближе – к кому? – не переставал я мучить себя и оглядывался вокруг. Конечно, к тем, кто осуществляет немного хоть на деле те запавшие мне в душу слова Книги Жизни, равно необходимые и для блага отдельного человека, и для всей страны:

«Отдайте кесарево Кесарю, а Божие Богу».

Это наставление людям в их отношениях к государству и монархической власти мне всегда казалось наиболее сильным и проникновенным.

Но в тогдашнем бурливом житейском море, окружавшем меня, было немало людей, отдававших хоть что-нибудь Богу, и почти никого, кто не отнимал бы чего-нибудь от царя.

Я чувствовал, что моей Родине необходимы не ответственные перед чем-то неответственным, расплывчатым министры, а ответственные перед своим законным царем подданные, и таких в Петрограде и в Москве почти не находил. Громадное большинство уже служило не царю и России, а так называемому общественному мнению, обычно предвзятому и падкому на всякие слухи.

Всплывшая, как всегда в таких случаях, неизвестно откуда муть жизни – сплетня – в те грязные месяцы уже доканчивала свое дело и была на верху влияния.

Ее встречали с открытыми объятиями не только лакейские прихожие, уездные гостиные, но и государственные деятели, сановники, придворные круги.

Она находила не менее радушный прием и во дворцах самых близких родственников царской семьи; с ней мирились рыцарские круги на фронте; и даже, к моему изумлению, от нее брезгливо не отворачивались и вдумчивые люди, знавшие до того цену обывательской молвы и сторонившиеся ранее от всякой пошлости жизни.

Люди, всецело обязанные государю, знавшие довольно хорошо его нравственный облик, жившие порою под одной кровлей с ним, по непонятной психологии недостаточно сомневались в небылицах и тем невольно укрепляли веру в них и у остальных.

С разными подробностями и оттенками, соответственно душевному складу, положению и развитию сплетника, злостная клевета об «измене, свившей себе гнездо во дворце», о задуманном императрицей лишении власти государя в свою пользу, о Распутине, «овладевшем волей царской четы» и правящем «всецело» государством, о «темных силах», о «немецкой партии» и т. д., и т. д., подтвержденная в особенности деятелями Думы, проникала до низов армии, доходила и до глухих сел, где, надо сказать, все же встречала очень недоверчивый прием.

В деревне, правда, много говорили об измене, но только об «измене» генералов с немецкой фамилией. Эти толки были туда занесены солдатами с фронта и нашли самую причудливую форму.

Нельзя, конечно, было удивляться фантазии сплетников, она всегда и везде безгранична, но противна и жалка была та легкая отзывчивость, с которой эта фантазия тогда воспринималась.

Чувствовалось, что этому не только верили, но хотели, стремились верить и с радостным возбуждением встречали всякий новый рассказ, всякую новую сплетню и подробность из жизни царской семьи.

Казалось, если бы исчез тогда Распутин, вместе с ним исчезла бы для тогдашнего общества «наиболее заманчивая», волнующая сторона жизни, а разочарованные «верноподданные» немедленно создали бы нового героя и окружили бы его тем же усиленным вниманием и тем же любопытством.

Всякие доводы немногих лиц, близко знавших царскую семью, их доказательства в лживости клеветы неизменно встречали улыбку сожаления и убежденное снисходительное возражение: «Конечно, ваше положение обязывает вас так говорить, и мы вас понимаем, но ведь сами отлично знаете, что все это правда – смешно было бы не знать того, что знают все!»

Что можно было возражать на такие «простые» и ясные доводы?

В подтверждение этой «правды» распространялись фотографии Распутина с императрицей и великими княжнами, ничего общего с царской семьей не имевшие, копии записочек Распутина, каждый раз с различными вариантами, передавались даже точные слова интимного разговора государя с Распутиным «с глазу на глаз», которого, если бы он и был, конечно, не мог никто слышать.

Но сомнений не было тогда ни у кого, потому что этих сомнений не хотели и их усиленно гнали прочь.

Все это было, положим, в порядке вещей, обычным явлением захолустья, в которое так охотно в те месяцы превратилось даже изысканное общество обеих столиц.

Как и при всех дворах мира, обычно было и стремление людей, так обливавших грязью царскую семью, всякими путями добиться к себе ее внимания, улыбки, расположения, возможности лишний раз представиться или напомнить о себе.

По непонятной для меня психологии к этому стремились тогда еще с большим рвением, чем раньше, и разочарование в случаях неуспеха сказывалось еще более резкой досадой, чем всегда.

Сколько таких людей мне приходилось видеть выходившими из кабинета государя с улыбкой удовлетворенного тщеславия после приема их человеком, о котором только что отзывались с недоуменным, искусственным сокрушением одни или со словами нарочно громко высказанного презрения другие.

Но я встречал и иных людей, которых искренно уважал, которым невольно сочувствовал и которых тем не менее все же сожалел. Сочувствовал, потому что видел их горячую, неподдельную любовь к Родине, их искреннее волнение обо всем совершившемся, их старание предотвратить опасность, грозившую нравственному облику царской семьи и вместе с этим и всей стране; сожалел, потому что чувствовал, что все старания их будут напрасны, так как началом их искренних переживаний была все та же клевета, та же сплетня, тот же вымысел. Люди мучились и волновались тем, чего не было в действительности: Распутин не правил вместо царя государством, императрица не была «немкой», не была изменницей, не могла влиять тлетворно на управление, не вдохновляла какую-то «немецкую партию» и никакого переворота в свою пользу не замышляла (здесь и далее курсивом выделено автором. – Ред.).

Эти люди, искренние и хорошие, хотели «спасать положение» и стремились уверить правителя, что вовсе не он, а «мужик» управляет страной; они думали, что смогут убедить любящего мужа, что его жена является злым гением страны, изменяет ему как супругу и как государю, а он не только знал, но и чувствовал, что ее сердце любит так же беспредельно все русское, как и он сам, и не менее искренно, чем он, страдает от всех неурядиц.

Его хотели заставить уважать общественное мнение, сделать этому мнению уступку и забывали, что тогдашнее общественное мнение, так мелочно и грубо, а главное, так предвзято касавшееся его, он уважать, конечно, не мог.

Они были убеждены, что «он ничего не знает», и стремились «открыть слепцу глаза», а он все знал, все чувствовал, все понимал, так как все толки и до него доходили, и лишь брезгливо не хотел смотреть чужими глазами на свою собственную интимную жизнь, которую, конечно, лучше других и понимал, и ценил.

Человека упрекали в слабости и возмущались, когда он выказывал твердость, которую называли «преступным упрямством», лишь потому только, что она не соответствовала тогдашним опасным желаниям «всех».

Ему предъявляли требования от имени «всенародных» избранников, а он чувствовал и отчасти знал, что две трети его подданных об этих требованиях своих «представителей» не только мало знают, их не понимают, но и всякое уменьшение его власти будут считать преступлением по отношению к нему самому и народу.

Его, по его справедливым понятиям, ответственного лишь перед Богом и народной совестью, считали окруженным темными силами, и он, сначала с болью в душе, потом с невольным раздражением, ясно видел, что эти темные безответственные силы и влияния, наоборот, овладевали сознанием других.

Он хотел быть искренним и ненавидел с малолетства всякую распрю, шел с открытой душой на соприкосновение со своими оскорбителями, стараясь забыть все прежние поношения и нападки.

Еще недавно, при своем посещении Думы, он просил забыть все политические разногласия, соединиться в общих усилиях на благо Родины и продолжал видеть, что ничто, даже мелкое, не забывается и что общие усилия благодаря страстям все так же далеки от блага Родины и все по-прежнему ведут недостойными путями к ее разрушению

.

Он силился понять свою любимую и непонятную для многих страну, верил в ее особенный склад, в ее особенное призвание, гордился ею, оберегал ее достоинство и, стоя наверху, вдали от всяких дрязг, думал, что именно ему, а не другим, виднее ее действительные необходимости.

Но он также и чувствовал, что тогдашнее общество не только не понимало его, но и не хотело понять, не верило ему и не любило его…

Кто был и будет прав в этом роковом нравственном споре, вынесенном впоследствии на суд истории? – думал я. Человек ли, которому наперекор его желанию сам народ когда-то через его предков вручил свои судьбы, назвал его своею совестью и, инстинктивно сознавая свое благо, начертал в своих законах решение подчиняться ему и впредь не только за страх, но и за совесть, или нынешние народные «представители», которые теперь думают иначе об этих «устарелых» и «вредных» словах прежней клятвы? И почему они думают об этом иначе?

Хотят ли они освободить себя от власти единоличного человека, сделавшейся слишком невыносимой, жестокой, грозной, несправедливой, и заменить ее более бессильной и менее, значит, способной властью многих, где они будут играть большую роль, или, наоборот, желают усилить эту власть, передав ее в руки другого человека, более проникнутого чувством властвования и желанием управлять?

Или, вернее всего, и теперь, как и раньше, вопрос идет вовсе не о личности монарха, а о том, чтобы отделаться навсегда от ненавистной лишь некоторым «умникам» формы правления?

Виноват ли действительно этот человек в том, что, как говорят, благодаря его безволию, неумению, неработоспособности страна перестала идти вперед к своему процветанию, что безвыходная нужда начинает уже стучать в дверь каждого, а человеческий физический и умственный труд встречает неодолимые препятствия при его управлении?

И мне вспоминалась при этом недавняя резолюция съезда пчеловодов, убежденно доказывавшая, что «правильное развитие пчеловодства невозможно без всеобщей, прямой, равной и тайной подачи голосов».

Я опять оглядывался кругом, останавливался мысленно на известных мне условиях тогдашней как городской, так и сельской жизни.

Несмотря на тягости небывалой войны, я видел, что жизнь в стране не замирала; что у нас и тогда было меньше острой нужды, чем в других странах, где единоличного правителя было.

Рабочие, купцы, фабриканты не могли жаловаться на отсутствие заработка. В деревне благодаря широкому пособию семьям запасных, скопилось порядочно денег, и жилось не хуже, а часто и сытнее, чем до войны.

Несмотря на недостаток рабочих рук, поля были все засеяны, неплохой, даже хороший урожай был вовремя собран и убран; ученым, писателям, художникам, мыслителям никто не препятствовал работать на пользу науки и человечества, а ученикам – учиться тому, к чему они чувствовали призвание. Не разрешалось только распространение – как и везде – идей и призывов, угрожавших мирному существованию государства. Бывали, правда, ошибки и недостаточная вдумчивость и мелочность правительственных цензоров. Но это были исключения, не затрагивавшие главного: человеческая, действительно благородная мысль не была загнана в подземелье, а слова величайшей христианской истины, почти единственно необходимые людям, могли свободно раздаваться с церковных амвонов и так же свободно распространяться среди всех людей.

Страна наглядно, даже при чрезвычайно тяжелых обстоятельствах военного времени, могла продолжать развиваться и не умалять уже достигнутого раньше величия.

Военное счастье, по всем данным, тоже должно было вскоре повернуться в нашу сторону. Вся необходимая подготовка к тому уже заканчивалась, а упорный враг, как чувствовалось, начинал уже изнемогать от своих внутренних затруднений. Наша армия как никогда была богата огромными техническими и материальными средствами.

Басня о намерении заключить отдельный позорный мир с германцами была к тому времени уже развенчана.

Еще звучали в ушах всех слова государя, с такой убедительной искренностью сказанные им войскам на фронте (в Замирье) при недавнем их посещении

.

Я эти слова не только читал напечатанными в газетах, но я лично их слышал, находясь в непосредственной близости от государя. Я видел взволнованное его лицо и сам был охвачен искренностью того чувства, которое заставляло государя произносить его полную убеждения речь.

Правитель страны, о достоинстве которого никто в те дни не думал, наглядно для всех оберегал нравственное величие своей Родины и сам с достоинством и с крепкой верой защищал ее имя от всех посягательств.

За что же его тогдашняя общественность так не любила? Так упорно отказывалась верить в искренность его слов, в благородство его стремлений и не шла навстречу его убедительным и бескорыстным призывам? – не переставал я задавать себе недоуменные вопросы.

Неужели только потому, что его не знают и благодаря его положению действительно не могут близко и хорошо знать?

Конечно, нет, не в этом одном кроется причина, – думал я.

Ведь 120 миллионов русских людей его лично не знают и тем не менее, несмотря на нападки интеллигенции и других 35 миллионов, не перестают окружать своего царя той наивной, любовной верой, которая невольно бросалась мне в глаза при моих частых поездках на фронт и в тылу, по разным глухим углам моей необъятной Родины.

Да и для «общественности», для «мозга страны» он не был прикрыт непреодолимой стеной. Он стоял слишком на виду у всех, со слишком многими ему приходилось соприкасаться. За его долгое правление не знать его хоть немного было нельзя, а отсутствие приемов, балов и т. д. не могло мешать этому. Его, вероятно, и знали, даже ближе и лучше, чем любого общественного деятеля или любого министра, сменявшихся тогда как в калейдоскопе?

Но если его немного действительно знали, то могли его хоть немного и понять, а поняв, если не полюбить, то оценить и в минуту нужды сплотиться вокруг него, как не раз сплачивалась Русь вокруг своих государей, обладавших, как и всякий человек, своими недостатками.

Я перебирал в мыслях бесчисленные исторические примеры этого рода, останавливался на нравственных человеческих обликах наших прежних правителей и неизменно с полным беспристрастием считал императора Александра III и моего государя Николая Александровича самыми лучшими и наиболее нравственными из всех. Вокруг нашего русского из русских царя не только было должно, было можно легко и с порывом искреннего чувства объединиться, забыть всякие раздоры и хоть на время войны не начинать новых.

Да ведь и было время, и еще так недавно, когда вокруг него действительно и объединялись. Еще два года назад, при начале войны, даже после яростных нападок 1905 года, после «жестоких разочарований в даровании свобод» его восторженно встречали, перед ним становились даже на колени, к нему неслись благословения, его призывы воспринимались с патриотическим воодушевлением.

Это было тогда. А теперь? Что изменилось?

Разве не остался он тем же прежним человеком, каким был и два года назад, с теми же качествами и теми же недостатками в глазах других, с теми же ставившимися ему в вину и тогда привходящими домашними обстоятельствами.

Тогда ничего не замечалось – теперь кто и какого вздора о нем не говорит!

Почему люди, зная давно, что и на солнце бывают пятна, только теперь вдруг вообразили, что из-за этого оно уже перестало греть и способствовать проявлению жизни.

Если он сам не изменился, то, значит, изменилась окружающая его среда. Я знал, что общественное мнение изменчиво, что истинные причины настроения толпы почти неуловимы, и все же силился найти объяснение психологии той части русских людей, которая тогда особенно негодовала.

Быть может, причиной являлось разочарование, усталость от затягивавшейся безмерно войны?

Конечно, все это было, но было лишь отчасти. Надежда на хороший конец войны не была еще потеряна, наоборот, она возрастала, да и моей Родине в течение многих веков не раз приходилось «запасаться терпением» от затяжных и неудачных войн и выходить победительницей при худших условиях, с еще большим разладом, чем теперь.

Непосредственные деятели войны, солдаты, этот сколок с нации, в общей массе еще не упали духом, и даже идущие им на поддержку запасные части, квартировавшие в волновавшемся Петрограде, относились к появлению государя восторженно и искренно отзывались на его призыв напрячь все силы до недалекого победного конца.

Прошло пять долгих лет, и до сих пор я вспоминаю с волнующим чувством этот последний высочайший смотр запасных гвардейских и армейских частей на Марсовом поле в Петрограде

.

До сих пор я слышу эти, никогда раньше с таким воодушевлением, с такою силою, с таким громом не раздававшиеся ответные клики и «ура» на приветствие государя.

Он ехал, как обыкновенно, медленно и спокойно по фронту, как всегда пытливо и с любовью всматривался в солдатские лица, ласково улыбаясь на их столь искренний порыв; императрица и наследник следовали за ним.

Я видел, что и на них устремлялись не одни только любопытные взоры, что и их провожали те же громкие, не подогретые приказом начальства клики, то же искреннее воодушевление.

Я не знаю, что я тогда записал в свой, теперь уже пропавший дневник, но я чувствую и сейчас, как отрадно было сознавать себя русским, какой надеждой были проникнуты мысли, как я верил в те часы в неизменное, не поддающееся никаким искушениям величие и благородство моей Родины.

Об этих кликах, об этом воодушевлении вспомнил я и потом, всего через несколько коротких месяцев, в тяжелом разочаровании, в несчастный, пасмурный февральский день, в Ставке, когда мне пришлось докладывать государю телеграммы о взбунтовавшихся этих же самых запасных частях.

Вспоминал о них невольно затем и в Пскове, в начале проклятого марта, когда уже все совершилось, когда не о чем было уже думать и, казалось бы, не о чем было и вспоминать.

Быть может, вспоминал о них и сам государь, когда в мучительном раздумье в купе своего кабинета в императорском поезде он принимал роковое не только для него, но и для всей России решение.

Не казались ли ему, ввиду такой изменчивости, более убедительными и доводы его главнокомандующих, что войска уже действительно настроены теперь против него, или, быть может, наоборот, мелькнула у него другая, менее безотрадная мысль, что одно его появление может заставить иначе биться солдатское сердце и что настоящий отклик страны он найдет не в телеграммах председателя «русской думы» и своих генерал-адъютантов