скачать книгу бесплатно
Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2
Анатолий Александрович Мордвинов
Живая история (Кучково поле)
Впервые в полном объеме публикуются воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II А. А. Мордвинова. Во второй части («Отречение Государя. Жизнь в царской Ставке без царя») даны описания внутренних переживаний императора, его реакции на происходящее, а также личностные оценки автора Николаю II и его ближайшему окружению. В третьей части («Мои тюрьмы») представлен подробный рассказ о нескольких арестах автора, пребывании в тюрьмах и неудачной попытке покинуть Россию. Здесь же публикуются отдельные мемуары Мордвинова: «Мои встречи с девушкой, именующей себя спасенной великой княжной Анастасией Николаевной» и «Каким я знал моего государя и каким знали его другие». Издание расширяет и дополняет круг источников по истории России начала XX века, Дома Романовых, последнего императора Николая II и одной из самых трагических страниц – его отречения и гибели монархии.
Анатолий Александрович Мордвинов
Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 годы)
Издано при поддержке фонда «Связь Эпох»
Печатается по рукописям ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 513. Л. 1-463; Д. 514. Л. 1-136; Д. 515. Л. 1-130; Д. 516. Л. 1-69; Д. 517. Л. 1-117.
Часть II
Отречение государя. Жизнь в царской Ставке без царя
Предисловие
«3 марта 1917 года мы, лица ближайшей свиты государя императора Николая Александровича, находясь в императорском поезде, при возвращении Его Величества после отречения от престола из Пскова, постановили: во избежание неточностей и предвзятых рассказов в будущем записать сообща и немедленно, возможно полнее, еще по свежей памяти, все известные нам подробности этого ужасного для нашей Родины события, совершившегося накануне…»
В таких довольно нескладных выражениях начиналась общая запись наших тогдашних свидетельских показаний, обнимая время с вечера 26 февраля до пяти часов дня 3 марта 1917 года.
Дневник этот был записан в пути, между Псковом и Могилевом, карандашом, на многих листах бумаги, под нашу диктовку, начальником военно-походной Его Величества канцелярии генералом К. А. Нарышкиным, обещавшим дать каждому из нас с него копию.
Исполнить это, однако, в пути он не успел, а сам подлинник затем, в тогдашние, полные замешательства и забывчивости дни, затерялся бесследно.
Но содержание его, как и все тогдашние переживания, прочно сохранились в моей памяти и являются главным основанием этой, II части моих семейных записок.
Я их предназначал не для печати, а лишь для моих близких родных, и этим объясняется «ненужность», быть может, многих страниц.
Но и сейчас, когда меня так убедительно просят поделиться с другими – поминая даже имя «истории», – всем тем, чему мне пришлось быть свидетелем как в «затишье» перед бурей, так и в самой «буре революции», мне не хочется ни менять семейный характер моих воспоминаний, ни переделывать их в надлежащую книжную форму.
Несмотря на различие политических убеждений, мы все русские, ведь одна семья, тесно связанная со мною, родною русскою кровью.
Да и нет у меня для такого труда ни достаточного времени, ни необходимого опыта. Будущий историк меня за это, конечно, не похвалит, а близкий современник, быть может, поймет и простит.
Впрочем, слишком смело было бы с моей стороны – песчинки в вихре событий – предполагать о каком-либо внимании историка. Хотя история пишется людьми, для людей и о людях, ей всегда были безразличны оттенки красок тех картин, которые приходилось видеть невлиятельному современнику. Во многих случаях все же приходится об этом пожалеть, так как и сама история есть не что иное, как общее выражение даже не поступков и мыслей, а лишь настроений мелких человеческих единиц, властно руководящих и великими людьми, и великими событиями…
Смотрел ли я зорко и достаточно пытливо в те ужасные, полные злобы и растерянности дни? Не знаю – судить, конечно, не мне.
Говорят, что посторонним, издали, всегда виднее. Может быть.
Но это верно, пожалуй, лишь тогда, когда кругом все ясно, а даль прозрачна и чиста. В надвинувшихся на мою Родину сумерках смуты я все же стоял ближе многих к центру тогдашних событий к семье моего государя, и мне казалось, что в тогдашнем, грязном густом тумане мне был намного яснее виден их настоящий нравственный облик, чем остальным.
Впрочем, не для современников тогдашних событий и были написаны в свое время эти записки. Мои современники ведь всегда «все лучше сами знали» и «все прекрасно видели своими собственными глазами». Мои свидетельства я посвящал поэтому не им, а в лице моей дочери тому молодому русскому поколению, что идет нам на смену.
Да не повторит оно хоть главных ошибок, совершенных нами на погибель Родины, и, следуя с крепкой верой вперед, пусть почаще оглядывается на наше не только великое, но и ужасное прошлое…
Harz
Декабрь 1921 г.
Дни перед революцией
Мучительные дни величайшего позора моей Родины нахлынули на меня в феврале 1917 года совершенно неожиданно. Они застали меня в звании флигель-адъютанта Его Величества, состоявшего в числе немногих в ближайшей личной свите государя императора и временно прикомандированных к военно-походной канцелярии.
Кроме К. А. Нарышкина, ее тогдашнего начальника, в состав военно-походной канцелярии входил еще его помощник флигель-адъютант Д. Ден, моряк, с которым я и чередовался в дежурстве как в Царском Селе, так и во время пребывания государя в Ставке, а также и при сопровождении Его Величества в путешествиях.
Остальная свита государя была весьма многочисленна и состояла из генерал-адъютантов свиты Его Величества генерал-майоров и флигель-адъютантов. Число этих последних было также очень значительно, так что счастье дежурить при Его Величестве – дежурили при государе обыкновенно лишь одни флигель-адъютанты – выпадало им весьма редко, не больше одного раза в месяц, а иногда и того реже. Во время войны большинство флигель-адъютантов находилось на фронте со своими частями, но когда государь имел пребывание в Ставке, они вызывались начиная с 1916 года поочередно по двое в Могилев для более продолжительных дежурств при Его Величестве, длившихся по две недели.
Я сказал, что позорные февральские дни нахлынули на меня совершенно неожиданно, Это, пожалуй, не совсем так. Смутные предчувствия надвигающегося чего-то мрачного, давящего, гнусного и предательского не переставали волновать меня уже с середины 1916 года. И не море грязи, сплетен, интриг и самых низких человеческих побуждений, которое в то время особенно бушевало, было тому причиной.
Три-четыре маленьких случая как-то особенно поразили меня, заставили больно сжаться сердце и запечатлелись в моей памяти почему-то до сит пор.
Один – встреча на Невском, весною 1916 года, одного моего бывшего товарища по Академии, генерала, бывшего командира одного из гвардейских Варшавских пехотных полков, фамилию которого я, к сожалению, к своему стыду, теперь совершенно забыл.
Сначала сердечные вопросы о том, как я поживаю, где теперь нахожусь, где служу, – и затем на мой ответ, что нахожусь в личной свите государя и в Ставке, вдруг вырвавшийся у него неожиданно для меня мучительный возглас: «Ужас! Ужас! Что будет?!..» Глаза его, обыкновенно владевшего собой человека, как мне показалось, наполнились слезами. Он отвернулся, затем быстро, особенно крепко, как бы прощаясь надолго, пожал мою руку и скрылся в толпе прохожих. Больше его я уже не встречал.
«Что с ним такое? – подумал я. – Он что-то знает, что-то хотел мне сказать, намекнуть и не смог». И впервые смутная догадка о возможности существования какого-то, вероятно, военного заговора против государя промелькнула в моих мыслях. Но я ее сейчас же прогнал, как чудовищную нелепость, в особенности во время войны.
Другой произошел осенью того же года.
Я только что узнал, что сын моего родственника, одинокого генерала З.
убит на войне. Я давно не был у старика, поехал к нему и нашел его в большом возбуждении. Ему уже сообщили о гибели сына, которого он горячо любил, но, к моему изумлению, вовсе не это его взволновало. Он только вскользь упомянул о своем милом, бедном сыне и сейчас же, перебивая меня и путаясь сам, торопливо начал выкрикивать:
– Что это такое! Какой позор! Распутин! Вот до чего дошли – мужик правит государством! Разве это можно терпеть! Стоит ли для этого умирать на войне? – и т. д., и т. д.
«Как, и ты? – изумленно, с горечью подумал я, – и ты, умудренный годами старик, убежденный монархист, заслуженный ученый генерал, начитанный человек, издатель в свое время исторического журнала, привыкший всегда вдумчиво и критически относиться ко всяким явлениям политической жизни, – даже тебя, в часы твоего личного жестокого горя, охватила эта невероятная по бессмыслию сплетня, способная увлекать в другое время разве лишь сплетников отдаленного захолустья».
Мне стоило немалых трудов успокоить старика и разбить хоть отчасти своими доводами все те небылицы, о которых он успел наслышаться «со всех сторон».
Третий – насколько я помню, случился, кажется, в один из приездов государя из Ставки в Царское Село в самом конце января или начале февраля 1917 года, во время моего дежурства при Его Величестве
.
Был уже вечер, около 7 часов. Дневной прием кончился, и я сидел в дежурной комнате Александровского дворца, когда мне доложили, что какой-то «проситель», только что прибывший издалека, кажется, из Саратовской или Воронежской губернии, настойчиво просит о приеме его государем, и притом немедленно, по весьма важному государственному делу.
Время было неурочное – обыкновенно просители принимались дежурным флигель-адъютантом около 2–3 часов дня, чтобы затем все их прошения могли бы быть вручены государю еще вечером того же дня.
Я вышел к просителю. Он оказался совсем древним стариком, лет 75, с добродушным, располагающим лицом и с живыми движениями. Судя по его одежде и говору, он принадлежал или к зажиточным крестьянам, или к мелким сельским торговцам. Церковные старосты деревенских церквей обыкновенно походили на него.
На мой вопрос, в чем заключается его просьба и что именно он хотел бы передать Его Величеству, старик мне сказал, что лично сам никакой просьбы не имеет, а хочет видеть «батюшку царя по весьма важному всей русской земле делу», а в чем это дело, он не имеет права никому говорить, «и тебе, батюшка, прости, не скажу, хоть ты и доверенный человек, и великим князьям и министрам не скажу, а скажу только одному Его царскому Величеству».
На мои доводы, что государь сейчас занят и что беспокоить его теперь нельзя, старик продолжал волноваться и настаивать, чтоб его допустили к государю возможно скорее, «а то, может, будет поздно, и большая беда случится, много народу понапрасну погибнет».
Старик производил всем своим внешним и внутренним существом очень хорошее впечатление и отнюдь не принадлежал к довольно распространенному типу назойливых или ненормальных просителей и изобретателей, обыкновенно знающих какую-то великую тайну и добивавшихся поведать ее лишь непосредственно одному государю императору.
Время тогда было уже очень смутное, злобное; некоторые исторические примеры из далекого прошлого мелькнули в моей памяти; я подумал и доложил Его Величеству о настойчивом посетителе.
– Вот какой упорный, – с добродушной улыбкой ответил государь. – Но все же сейчас говорить с ним не могу, вы видите, – и указал на целую гору бумаг на письменном столе, – все срочные; может быть, потом… Впрочем, попытайтесь еще раз узнать от него, в чем именно дело: скажите ему, что я лично вам это поручил, а потом передадите мне его просьбу за нашим обедом.
Я вернулся к старику, передал ему слова государя и уверил его, что все то, что он мне скажет, будет сегодня же, через час, доложено Его Величеству, и никто, кроме меня и государя, не будет об этом знать.
Если же он мне все-таки не доверяет, то пусть напишет, в чем дело, и я запечатанный при нем пакет вручу непосредственно Его Величеству.
Старик долго колебался, пытливо смотрел на меня и вдруг как-то таинственно наклонился к моему уху и, хотя мы были совершенно одни в комнате, волнуясь, отрывисто зашептал:
– Задумали злое дело… хотят погубить батюшку царя, а царицу и деток спрятать в монастырь. Сговаривались давно, а только решено это начать теперь… Самое позднее через три недели начнется. Схватят сначала царя и посадят в тюрьму, и вас всех, кто около царя, и главное начальство также посадят по тюрьмам. Только пусть батюшка царь не беспокоится… Мы его выручим, нас много.
На все мои вопросы: «Кто это задумал? Кто его послал? Как и когда он узнал об этом? Где начнется?» старик таинственно и неопределенно повторял мне свое: «они задумали», «наши послали», «не сомневайся, верно говорю, не позже как через три недели начнется».
– По всей России они ездят и к нам приезжали сговариваться, говорили – пора начинать. Как наши узнали, так сейчас меня и послали, поезжай скорей, дойди до самого царя и скажи про злое дело. Только никому другому не говори. Я как в чем был, сел на машину, так без всего и поехал. Только три дня ехал, торопился…
Ничего более определенного от старика я добиться не смог, спросил, где он остановился, сколько времени пробудет, записал его адрес и отпустил.
За обедом, к которому я был приглашен и за которым никого, кроме царской семьи, не было, я передал государю в общих чертах о поручении, возложенном на посланца.
Его Величество в этот вечер был еще более грустен и озабочен, чем обыкновенно в последнее время.
– Ах, опять о заговоре, – сказал государь, – я так и думал, что об этом будет речь; мне и раньше уже говорили. Добрые простые люди все беспокоятся. Я знаю, они любят меня и нашу матушку Россию и, конечно, не хотят никакого переворота. У них-то, уж наверное, более здравого смысла, чем у других.
Государь немного задумался, потом посмотрел на меня, грустно улыбнулся и… переменил разговор.
Четвертая встреча, оставшаяся мне также почему-то памятной из многочисленных других, произошла в Ставке, во время самого последнего приезда в Могилев председателя Думы Родзянко, которого я немного знал по дворянским выборам моей Новгородской губернии
.
Он только что кончил доклад у государя и спустился вниз, чтобы уезжать. Кое-кто из лиц свиты, живших внизу, у прихожей окружили его и стали расспрашивать о подробностях приема. Подошел и я.
Родзянко был очень доволен.
– Прием был высокомилостивый; мне все удалось высказать, все, что было на душе, – говорил он, – и все было выслушано милостиво со вниманием. Положение, конечно, ужасно, но его можно все же спасти назначением ответственного министерства, и мне, кажется, удалось убедить в этом государя.
От вас, господа свита, теперь зависит помочь нам и поддержать государя в мысли о его необходимости. Если назначения ответственного министерства не будет, то остается только одно: отпустить Керенского на улицу, – неожиданно заключил он. – Нам его тогда не удержать.
– А вы знаете, что из этого выйдет? – не удержался я.
– Знаю, – с полным убеждением и почти с отчаянием ответил Родзянко, – выйдет жакерия!
– И все-таки выпустите?!.
В ответ последовал лишь неопределенный жест, желавший показать полное бессилие самого Родзянко бороться с таким настойчивым намерением.
Я не знаю, почему именно эти отрывочные и, в общем, даже не яркие случаи почти дословно сохранились у меня в памяти. Благодаря моему прежнему и тогдашнему служебному положению мне приходилось соприкасаться с громадным числом людей «всех званий и состояний», тогдашняя психология которых, казалось, должна была бы еще более сильными впечатлениями отразиться на мне.
Но море человеческих страстей, которое тогда особенно бушевало и которое так близко подступало уже к тому, кто для меня олицетворял собою мою Родину, все еще казалось не грозным, а скорее обыденным, грязным житейским морем, хотя и вышедшим, как бывало не раз, из своих привычных берегов.
В мутных волнах его, поднятых, что бы там ни говорили, очень невысокими качествами человеческих побуждений, мне не чувствовалось тогда ни особенной силы, ни того «всеобщего священного гнева», как о том кричали на каждом шагу. Мне не верилось, чтобы сплетни, подогретые обычным обывательским любопытством, которым всегда окружалась интимная домашняя жизнь императорской семьи не только у нас, но и у других, за границей, даже в союзе с интригами, неудовлетворенным честолюбием и завистью смогли бы одолеть великую страну или создать что-либо «священное» и «всеобщее».
Я относился к ним с какой-то инстинктивной брезгливостью и не переставал надеяться, что непонятное легковерие к разным небылицам, охватившее всех и вся, сменится наконец более трезвым, вдумчивым к ним отношением, что «толпа», «общественность» изменчивы, что за приливом всегда следует отлив, и море всеобщего негодования, вызванное притом искусственно, войдет в свои обычные границы житейских пересудов.
Я «верил», я «надеялся», «мне тогда казалось»…
Теперь, когда я думаю об этих далеких, уже в легком тумане, днях, я должен сказать точнее: мне, вероятно, тогда лишь хотелось верить, хотелось надеяться, хотелось, чтоб так казалось…
Ни твердой веры, ни крепкой надежды, конечно, не могло у меня в то время быть. Я знал и силу самогипноза толпы, как бы интеллигентна она ни была, знал и своеобразную, почти непреодолимую силу сплетни и клеветы, в особенности в нашем русском обществе, в целом его объеме.
Но я знал также и то, что все, что совершается в мире, все, что «делает» историю, не находится всецело во власти человечества, как бы самоуверенно оно об этом ни думало и как бы сильно ни опиралось на созданные его же собственными потугами «исторические законы» и исторические выводы.
Как теперь, так и тогда я был убежден, что имеется что-то высшее, причина причин, замыслы которой, хотя и направлены к общему благу, мы не в силах постичь и которая не только отводит народам узкие рамки для их деятельности, но и путает, чуть ли не всегда, их самые, казалось бы, простые и логические предположения даже для самого близкого будущего.
Если нации, народы в общем круговороте событий мне казались бессильными, ничтожными, то тем менее великими и способными что-либо изменить по своему усмотрению мне представлялись и политические партии, и, в особенности, их вожди.
В моих глазах они были все те же люди, хотя и венцы творения, но с присущими их природе ограниченными возможностями, игрушки в руках судьбы, случая, «калифы на час», зависевшие порою даже от ничтожного болезненного микроба, рассматривать который можно лишь в микроскоп, но который так случайно и властно имеет возможность вмешиваться через тех, кого настигает, и в политическую жизнь народов.
Я задавал себе тогда вопросы и, к несчастью, не перестаю их задавать и теперь, несмотря на всю их праздность; что было бы, например, сегодня с нами, если бы, как рассказывает историк, Наполеон, выезжая на сражение при пирамидах, не упал тогда так счастливо с лошади, испугавшейся выскочившего из-за кустов зайца, а разбил бы себе голову о лежавший рядом камень?
И мне было обидно сознавать, что вся политическая история XIX, начала XX и последующих веков могла бы зависеть от этого внезапного появления зайца, а в других случаях еще и от менее важных причин.
Но, вероятно, «история» не позволяет таким образом шутить с собою, – продолжал думать я, – и немедленно заполняет пустое пространство таким же точно вторым Наполеоном для выполнения ей одной известных задач, вернее, она охраняет свое избранное орудие от всяких ненужных случайностей или, наоборот, окружает его необходимыми обстоятельствами, так как и сами случайности в руках Судьбы являются не менее послушным и предназначенным орудием.
«На войне повелевает Его Величество Случай», – говорили неоднократно вместе с Наполеоном все полководцы мира. Я думал, что и в истории человечества – этой непрестанной войне друг с другом – эта до сих пор загадочная вещь имеет не менее важное значение.
Такое довольно туманное, но давящее сознание «неизбежности» всего совершающегося вместе с чувством, что современному человечеству не под силу бороться с нею, сказалось и на моем совершенно равнодушном отношении к вопросу, до болезненности волновавшему тогда всех, к вопросу о том, «будет ли наконец назначено ответственное министерство, пользующееся всем доверием страны».
В этом видели «единственное спасение», «единственный выход из тупика».
В моих глазах ответственное министерство не было даже тою соломинкою, за которую так стремилась тогда ухватиться утопавшая в своих страстях и захлебывавшаяся от «справедливого негодования» часть русского общества.
Почему народ, олицетворенный механическим, а не качественным выборным большинством, а в массе всегда больше недалеких и поверхностных, продолжал думать я, почему он сумеет выбрать действительно лучших и необходимых людей и обуздать свои страсти настолько, чтобы продолжать оказывать своим избранникам не обычно минутное, а более долгое доверие.
И столь требуемая «ответственность» не заставит ли народного избранника заискивать перед избравшими, идти в шорах партии, а в противном случае не отбросит ли его, как неугодного, по примеру древности, лишь за то только, что «народу надоест его справедливость».
Да и что значат в данном случае, не в теории, а в действительности, с таким убеждением звучащие слова: «весь народ», «общее желание», «всеобщее доверие», «настоящие свободы», «каждый участвует в управлении государством»?!
Не остаются ли они всегда лишь словами и, как показывает трагический опыт человечества, не несут ли они, неизменно повторяясь, вместе с собою лишь море человеческой крови и лишних человеческих страданий.
А главное, где эти люди, даже действительно хорошие и способные, найдут и силу и возможность изменить по своему усмотрению, притом в данную минуту, именно то, что началом имеет тысячелетия существования земли и что связано не только с человеческими, хотя бы благородными стремлениями, но и с физическим миром нашей планеты?
Что они могут предотвратить? В каких границах сдержать? В какое желанное русло направить не поток, а бурливый океан человеческих не только духовных, но и физических взаимоотношений?
И мне вспоминались при этом заключительные слова немецкого историка в своей книге, вышедшей еще за три года до нашей Японской войны, разбиравшего чисто географический вопрос: «о влиянии вод Тихого океана на расселение рас» и с убеждением спрашивавшего: «Интересно знать, чем кончится предстоящая война России с Японией, так как неумолимо из моих выводов следует, что не драться они не могут?»
Русская общественность думала об этом иначе, чем беспристрастные историки; по ее мнению, войны можно было бы избежать, не будь этой авантюры с позорными концессиями Безобразова и К? и т. д., и т. д.