Читать книгу Царь и гетман (Даниил Лукич Мордовцев) онлайн бесплатно на Bookz (12-ая страница книги)
bannerbanner
Царь и гетман
Царь и гетманПолная версия
Оценить:
Царь и гетман

5

Полная версия:

Царь и гетман

Действительно, черт не думал еще брать Мазепу. В то самое утро, когда в Воронеже царь опускал в могилу маленький гробик Митрофания и думал о своем верном гетмане, тоже, по-видимому, стоявшем на краю могилы, в это утро Мазепа на лихом арабском коне мчался по снежному Батуринскому полю рядом с своей хорошенькой крестницей.

В это утро гетман устроил у себя в Батурине охоту по пороше. Утро выдалось великолепное, яркое, морозное. Ровное, несколько всхолмленное поле серебрилось первовыпавшим снегом. Вершины леса, тянувшегося с одной стороны поля, также искрились бриллиантом. Бриллиантовые кристаллики носились и в морозном воздухе, сверкая чудными иридиевыми искорками, словно бы огромная радуга, превращенная морозом в кристалл, разбилась на мелкие пылинки и носилась по полю.

В этой бриллиантовой пыли, обсыпаемые ею, мчатся Мазепа и Мотренька. На Мазепе темно-зеленый кунтуш, с сивыми, как его усы и голова, смушковыми выпушками, высокая светло-сивая, светлее даже его сивых волос, шапка с ярко-зеленым верхом. Через одно плечо – маленькое двуствольное ружье с блестящими серебряными насечками, через другое – огромный турий рог в изящной, итальянской работы, золотой оправе. На луке седла – шелковая, ярко-красная, как свежая кровь, нагаечка, которую на днях привезла из Белой Церкви пани Палииха и подарила ее пану гетману с самою любезною, но и с самою лукавою улыбкою, как подарок работы самой пани полковниковой и как эмблему того, что пану гетману не мешало бы этою нагаечкою «выпендзиць» из Левобережной Украины всех молодых польских пахолят, которые, как мухи, облепили двор пана гетмана. Конь под паном гетманом, как и сам он, как и его шапка, – тоже сивый: все в нем и на нем и под ним сивое, седое, блистающее серебром мудрости и лукавства.

Рядом с паном гетманом, на высоком, тонконогом, с круто выпуклою шеею, белом как снег аргамаке, несется гетманская крестничка, панна Кочубеевна. На ней темно-малиновый кунтушик, опушенный гагачьим пухом по разрезу, по подолу, по рукавам и вокруг лебединой шейки. На черной головке ее – барашковая белая, белее снега, шапочка с ярко-малиновым верхом, и из-под этой шапочки, словно из-под снегу, выглядывает смуглое, разрумянившееся личико и черные ласковые глаза, которые у Павлуши Ягужинского и в Воронеже с ума нейдут и на Неве с ума не выходили.

В стороне, по ровной снеговой возвышенности виднеются другие охотники – гости пана гетмана и его дворская молодежь, польские и малорусские пахолята да юные бунчуковые товарищи. Там же, впереди всех, на огромном вороном коне, мчится гигантских размеров женщина, перед массивною фигурою которой все пахолята и бунчуковые товарищи кажутся детьми. На этой гигантской амазонке с такою же, как и на Мазепе, барашковою опушкой кунтуш и смушковая шапка с висячим в виде мешка огромным красным верхом. Это пани Палииха, которая, с нагайкою в зубах и с двуствольным ружьем наперевес, бешено мчится за волком, выпугнутым доезжими из соседнего леска и забирающим к глубокой лесистой балке.

– То пани пулковникова пендзи за своим старым менжем, – острит польский пахолек, не поспевающий за Палиихой.

– Ни-ни! То она за московским подьячим, что грамоту от царя привез, – острит юный Чуйкевич.

Мазепа и его хорошенькая крестница, напротив, преследуют черно-бурую лисицу, которая, едва ускользнув от пастей гончих, перемахнула через овраг и наткнулась на гетмана с его миловидной наездницей. Вот-вот настигнут они выбившуюся из сил жертву, все меньшее и меньшее пространство отделяет их от бедного зверя. Вот-вот изнеможет лисичка… Но близко и спасительный лес…

Мазепа, грузно навалившись к луке, забыв подагру и хирагру, уже наводит свою двустволку на истомившегося зверя и прищуривает лукавый глаз…

– Не треба, таточку, не треба! – испуганно шепчет рядом скачущая Мотренька.

Мазепа нежно оглядывается на нее, опускает свою дубельтувку…

– Чого, Мотренька, не треба?

– Не бийте, тату, лисички!

– Ну, серденько, як же ж можно!

И ужасная дубельтувка опять наводится на бедную лисичку; сивый гетманский конь, почуяв остроги у боков, прибавляет роковой рыси… Ох, не уйти лисичке!

Мотренька не отстает от Мазепы… Вот-вот грянет дубельтувка!

– Тату! Тату! Я заплачу! – молится Мотренька и трогает гетмана за плечо.

Гетман опускает дубельтувку, коротенькую двустволку, вскидывает ее за плечи и пускает поводья коня. Лисица скрывается в ближайшем подлеске.

– Добрый! Любый татуню! – И Мотренька, перегнувшись на седле, ласково обнимает старого гетмана.

Мазепа сначала как бы отшатывается от девушки, но потом руки его обвиваются вокруг стана хорошенькой спутницы, и он, припав своими сивыми усами к пунцовой щечке, страстно шепчет:

– Серденько мое! Квите мий рожаный! Мотренько, моя коханая!

– Ох, тату, яки у вас вусы холодни, – отстраняется девушка.

– Люба моя! Зоренька ясная! Ясочка моя!

– Ох, щекотно, тату… буде вже, буде…

– Мотренько! Рыбко моя! Я не хочу без тебе…

– Буде, тату, буде!.. Ой, вусы!

Девушка не понимала, что с ней делается. Ей казалось, что это холодные усы гетмана щекочут ее пылающие щеки; но отчего же и в сердце как-то не то щекотно, не то страшно?.. А тато такой добрый – лисичку не убил… Надо татка ласкать, целовать… Да он и хорошенький такой! Мороз подрумянил его бледные щеки, сивые усы такие славные, хотя и холодные, и глаза добрые, и весь он добрый, лисичку простил… Он всегда был добрый: и в монастырь ласощи возил, и Мотреньку на колени сажал, про горобчика рассказывал…

Не успел он опомниться, как из ближайшей балки показалась красноверхая шапка массивной Палиихи.

– А он, тату, и пани полковникова, – шепчет девушка, оправляясь на седле.

– А! Черт несе сего Голиафа[59] в юнци! – ворчит Мазепа.

А у Палиихи в тороках уже болтается огромный серый волк.

– Як ваша работа, пане гетмане? – спрашивает Палииха, грузно опираясь на седло. – Я вже вовка сироманця, мов татарина, у полон взяла.

– Добре, добре, пани… А мы ничего ще не взяли…

– Ми лисичку впустили, – пояснила Мотренька.

– Так зайчика пиймаете, – улыбнулась Палииха.

Наезжают другие охотники со всех сторон. У кого в тороках заяц болтается, у кого лиса, у кого серая остромордая сайга. Начинается оживленный говор, похвальбы, рассказы о небывалых случаях. А вдали все еще то протрубит рог, то дружно затявкают собаки, то раздастся глухой выстрел…

Около гетмана уже большой кружок не только дворской молодежи, но и знатной войсковой старшины: Филипп Орлик, генеральный писарь, Апостол Данило, миргородский полковник, Павло Полуботок, полковник черниговский, молодой Войнаровский, полковник полтавский Иван Искра и другие.

– А! И у пана писаря лисичка, – обращается пани Палиева к Орлику, серьезное лицо которого и задумчивые серые глаза, казалось, говорили, что он тут не по своей воле, а так, из политики. – Яка добра лисичка…

– А у пани добрый вовк, – лаконически отвечает серьезный Орлик.

– Симилия симилибус[60],– добродушно замечает Мазепа.

– А панови гетманови василиска не достае? – платит тем же находчивая Палииха.

Из лесу скачет казак в ушастой волчьей шапке и что-то машет руками. Это Охрим, уже знакомый нам, любимый хлопец старого Палия. Он приближается к панам и на всем скаку осаживает коня.

– Ты що, хлопче? – спрашивает Палииха.

– Там, у лиси, пани маточка, наши хлопцы самого Карлу застукали, – радостно отвечает Охрим.

– Якого Карлу, дурню?

– Та самого ж шевция Карлу, дванадцятого чи тринадцятого, чи що ведмедя застукали…

Такому редкому гостю, конечно, все обрадовались, двинулись к лесу. Впереди всех ехала Палииха в сопровождении Охрима, а за ними вся старшина с молодежью. Мазепа не отпускал от себя ни на шаг свою Мотреньку.

– А ты ж, доню, не злякаешься? – заботливо спрашивал он.

– Ни, с таткою я ничего не боюсь, – отвечала девушка.

Выехали на полянку, с трех сторон окруженную густым лесом. В дальнем углу полянки стояли два казака с длинными ратищами в руках, словно часовые. Недалеко от них темнелась куча хворосту, наваленного у корней столетнего дуба. Сквозь хворост, присыпанный снегом, проходил не то дымок, не то пар, то была берлога медведя: от дыхания его шел тот пар, который можно было принять за дымок.

Все остановились как вкопанные. Палииха сделала знак, что она желает вступить в единоборство с «шевцем Карлою дванадцятым», так как это было ее неотъемлемое право. Мотренька было хотела протестовать, но Мазепа тихо остановил ее: «Нехай, доню, вона и чорта сдуже…»

Палииха сошла с коня, отдала его Охриму, подозвала одного казака с ратищем и взяла ратище из его рук. Сняла с плеча двустволку, осмотрела ее курки, осмотрела длинное трехгранное железное острие ратища и пошла прямо к берлоге. В нескольких саженях от берлоги, на полянке, росла старая осина, под которою Палииха и остановилась. Подняв затем ком мерзлой земли, она швырнула им в отверстие берлоги, швырнула другим комом, третьим… В берлоге что-то засопело и завозилось. Захрустел хворост, и из берлоги высунулась черная остромордая голова, поводя ушами. Палииха опять бросила мерзлым комом прямо в морду зверю. Медведь замотал головой, выскочил из берлоги и, рыча, пошел прямо на «Голиафа в юбке». Он шел быстро, переваливаясь всем грузным телом своим и понуря голову, словно бы собирался драться с бараном лоб об лоб. Палииха стояла как вкопанная, расставив ноги в красных с подборами «сапьянцах» и приложив двустволку к правой щеке. Последовал выстрел. Пуля, задев верхнюю часть головы медведя у правого уха, засела где-то в шее. Медведь страшно заревел и стал на задние ноги, раскрыв передние мохнатые лапы словно для дружеских объятий. Страшно было видеть это двуногое чудовище на коротких мохнатых ногах, ступавших так, как ступают малые дети, с перевалкою, но плотно, грузно. Плотно стояла на своем месте и Палииха, держа длинное ратище наперевес. Едва медведь приблизился на расстояние ратища, как сильная рука Палиихи уже всадила его в грудь зверя. Зверь зашатался было, но в тот же момент, схватив древко ратища передними лапами, сам как бы начал вдавливать его в себя, так что оно прошло насквозь его тела и вышло в спину… Медведь двигался по ратищу, нанизывая на него свое страшное тело… Вот лапы его уже недалеко от рук Палиихи… вот-вот обнимут ее… Но страшная баба разом выпускает из рук конец ратища, медведь падает с ним на четвереньки, а Палииха новым выстрелом из двустволки пробивает череп своего противника. Медведь не устоял и, ткнувшись мордой в землю, распластался, словно копна черной шерсти.

Мотренька с испугом ухватилась за руку Мазепы: «Ох, таточко!»

Тут только присутствующие опомнились, как бы очнулись от временного оцепенения, и бросились поздравлять победительницу. А Палииха, «низенько вклоняясь» панам и обращаясь к Мазепе, сказала:

– Прошу пана гетьмана не погордувати моим подарунком: нехай кожух оцего дядьки буде грити гетманьскии педагрические нижки.

Мазепа дернул сивым усом, поморщился, но любезно отвечал:

– Падам до ножек паньских.

– Те-те-те! – засмеялась Палииха. – Я не ляховка, не пани Фальбовска… У мене ноги велики, а пан гетьман любе нижки малюсеньки…

Все засмеялись, не зная только, на какую пани Фальбовскую намекает Палииха; но Мазепа знал: он догадался, что злобная баба недаром язвит его, намекая на давно забытый грех молодости, когда… когда…

И перед старыми глазами его встала картина давно забытой молодости, целый ряд картин, отодвинутых от него на десятки лет, на полное полстолетие!..

Эх, молодость, молодость! Безумная молодость!..

Кто этот юный, ловкий, гибкий, как червонная таволога, на черном коне, освещенный майскою луной украинской ночи, пробирается к темному саду пана Фальбовского? Привычная лошадь чуть слышно, словно кошечка на бархатных лапках, пробирается к калитке сада и останавливается как вкопанная. С шитого шелками седельца соскакивает гибкий юноша, и когда луна упала на его лицо, то осветила те же самые изогнутые брови над теми же самыми ласковыми, не то чересчур добрыми, не то лукавыми глазами, которые теперь смотрят на убитого медведя, только те глаза, и брови, и все лицо, и русые усики, освещенные луной, на пятьдесят лет моложе этих, что смотрят на убитого медведя и на Палииху.

Да, это все он же подъехал к саду пана Фальбовского, он, Мазепа, но только не гетман с семьюдесятью годами и целым историческим, именно «мазепинским» циклом украинской истории на плечах, с подагрою и хирагрою в придачу к этому циклу, с дружбою могучего Петра новороссийского на тех же плечах, с целым коробом лукавства, обманов, козней, казней, кровавых битв и клятвопреступлений, Мазепа-паж, ловкий, дерзкий, лживый, только что удаленный от двора Иоанна-Казимира за шляхетский гонор не у места, за горячность, за буйство, за обнажение сабли в королевских покоях…

Как гибок телом тот – паж, и как лукав умом этот – гетман, что стоит рядом с Мотренькою и глядит на убитого медведя!..

Перед пажом как бы сама собой открывается настежь калитка сада. Паж входит в прямую, освещенную луной аллею и поворачивает в узкую, боковую аллейку. Навстречу ему идет что-то закутанное легкой тканью. При приближении пажа ткань спадает с этого чего-то, и лунным светом освещается прелестнейшая чернокудрая головка… «Сердце мое! Душа моя!..»

И тихо-тихо в саду, тихо всю ночь до зари – только лягушки проквакали до утра в ближнем пруду, да соловей, сам не ведая зачем, а может, просто от бессонницы, надрывался всю ночь в густом кусту крыжовника, да в голубом павильоне слышались иногда не то стоны, не то шепот страстный, не то жаркие поцелуи, не то все это вместе… О, безумная молодость!

А вот и другая такая же ночь проносится перед семидесятилетними очами гетмана…

Тот же пан Мазепа пробирается к тому же саду. Все так же светит луна-сводница, все так же квакают лягушки в пруду, все так же не спится соловью, и он трещит-надрывается… Вот Мазепа уже у калитки – сходит с коня… «Кто идет?» – кричит кто-то над самым ухом юноши, и шесть, а то и более сильных рук схватывают его словно клещами… «А, негодяй! Ты к моей жене!» – узнает Мазепа голос пана Фальбовского. «Нет, нет!» – отрицает несчастный.

И юный паж, раздетый донага, привязанный на спину своей лошади головою к хвосту, мчится по степи, освещаемый майской луной… О, безумная молодость!..

Мазепа-гетман вздрагивает…

– Вам холодно, тато? – участливо спрашивает Мотренька.

– Холодно, доню, – отвечает гетман, отмахиваясь от воспоминаний молодости. – И скучно якось, серденько мое, ох, скучно!

– Чого ж бы вам, тату, скучно?

– Ох, доню, доню! Один я, як перст…

– А я-то у вас, татуню?

– Э! Ты не моя… тебе скоро визмут у мене… И останусь я мов ота былинка в поли…

Они тихо ехали снежным полем, и Мазепа указал на сухой стебель травы, одиноко торчавший из-под снегу: «Ото я, доненько, ота былиночка…» Девушке невыразимо стало жаль его, так хотелось плакать, охватив эту седую, одинокую, как былинка, голову, и плакать, плакать над нею…

– А про яку то пани Фальбовску, тато, казала Палииха? – спросила девушка, помолчав.

– Та то вона так, серденько, сама не зна, що меле.

И в лукавых глазах гетмана выразилось что-то большее, чем лукавство, что-то холодное и злое. Кто знал эти глаза, тот наверное догадался бы, что рано ли, поздно ли несдобровать тому, кто вызвал на глаза гетмана этот злой холод, что этим взглядом в его сердце уже подписано роковое решение: выкопать исподволь глубокую-глубокую яму и столкнуть в нее и Палииху за ее намеки и гордость, и ее мужа, старого Палия, ставшего гетману на дороге, столкнуть так, как он столкнул своего благодетеля, гетмана Самойловича.

VI

С того дня, как Петр в Воронеже опустил в могилу гроб Митрофания и оплакал его, а Мазепа в Батурине, на охоте, признался крестнице своей, Мотреньке Кочубеевой, что любит ее, но как – девушка этого не поняла, – с того дня, в течение трех лет, многое изменилось и на Украине обеих сторон Днепра.

Правобережная Украина, вызванная к жизни народным гением Палия, давно осиротела; не стало у нее ее «батька» старого, не стало с ним и доброй «пани матки», которая одна ходила на медведя и на тура. Правобережною Украиною распоряжались уже, попеременно, то поляки, то шведы, то русские, смотря по тому, кто кого выгонял оттуда силою оружия.

Куда же девался старый «батько», оплакиваемый казаками?

А вот послушаем, что говорит народ, толкающийся на рынке в Белой Церкви. Рынок пестреет народом, как поле цветами: тут и истые украинцы-казаки, и польские жолнеры, и московские рейтары, слоняющиеся от группы к группе, от шинка к шинку, и скучающие по родине…

– Эх! Кабы да не этот швед проклятый, давно бы мы дома были!

– Да, толкуй! Ево, черта, и ладоном не выкуришь…

Внимание скучающих рейтаров привлекает один украинец, совсем голый, но в высокой смушковой шапке набекрень. Вместо рубахи и штанов на нем красуется полотенце, расшитое красными узорами и обмотанное вокруг голого тела так, как это принято у новозеландцев. Он стоит около сидящего на земле слепого нищего с бандурою в руках и о чем-то упрашивает его. Рейтары тоже подходят.

– Та заспивай бо, старче Божий! – упрашивает голяк.

– Та про кого? – спрашивает слепец.

– Та про батька ж, Палия, заспивай, голубе сивый!

– Та спивайте бо, дядьку! Чого боитесь! – упрашивают другие, собравшиеся кучкой около старца. – Мазепа не почуе, а почуе, так послуха…

– Та нам що Мазепа! Мазепа не наш, вин тогобочный! – протестуют новые голоса. – Спивайте, дядьку! От и москали послухают (это к рейтарам: рейтары улыбаются дружелюбно).

– Спой, дедушка, не бойся: мы свои люди! – говорит один рейтар.

– Вашей веры мы, православные, – подтверждает другой.

Слепой нищий, это тот лирник, которого мы уже видели в Батурине на дворе Кочубеев, не поднимая своей старой слепой головы, тихо перебирает пальцами по струнам бандуры. Вдруг он начинает мотать головой из стороны в сторону, словно бы плакать ему захотелось, быстро перебегает левой рукой по ладам бандуры и скрипучим старческим голосом заводит:

Ой, не знав, не знав проклята Мазепа, як Палия взяти,Ой, став же, став проклята Мазепа на бенкет запрошати:«Ой, прошу тебе, Семене Палию, по чаши вина пити».—«Ой, брешешь, брешешь, вражий сыну, хочешь мене загубити».

– У! Иродова Мазепа! – не вытерпел голяк, наш старый знакомый, казак Голота, до сих пор оплакивающий свою Хиврю и пропивающий все, что бы ни попалось ему под руку. – А таки изгубив, бисив сын!

Другие слушатели посмотрели на Голоту, сочувственно качали головами, но молчали. В немом молчании их держала бандура лирника, который, продолжая качать головою, вытренькивал на своих говорливых струнах то, что сейчас пропел горлом. Затем опять тот же говорок:

А там Максим Искра сидит, про Мазепу добре знае,Палиеви Семенови оттак промовляе:«Ой, годи, Семене Палию, в Мазепы вина пити,Ой, хоче Мазепа проклята тебе вбити».

Снова умолкает старый голос, и снова слышится только треньканье бандуры.

Кто не слыхал пения кобзаря в Малороссии, где-нибудь на рынке или, в праздничный день, на улице, на свободной громадской сходке, тот не в состоянии будет представить себе, какое неотразимое влияние имеет эта простая, детски наивная поэзия на слушателей, как могущественно властвует над сердцем толпы бесхитростное слово песни, а в особенности ее музыка. Это особенная музыка, не песенная, не хороводная, не уличная, а музыка «дум» и «духовных стихов»: в ней большею частью звучит глубокая грусть; в ней для каждого слушателя отчетливо плачет его собственное горе, а у кого в жизни не висело оно на вороту в той или иной форме!.. Мазепа погубил Палия; каждому жаль Палия; но в плаче кобзаря о Палии каждому слышится и свой плач: все из этой толпы когда-либо плакали, и в плаче кобзаря непременно прозвучит для каждого хоть одна нота этого, для каждого «своего» плаканья…

Вот почему так горько плачет Голота, конечно, спьяну немножко, но и непьяному нельзя не плакать… Другие не плачут потому, что стыдно; а пьяному не стыдно: за него плачет его пропащая жизнь, пропащая голова… В погибели Палия он переживает похороны своей Хиври, когда и он был человеком, а не пропойцей…

А кобзарь, передохнув маленько, да покачавшись, да побренькав струнами без слов, опять выговаривает:

Ой, пье Палий, ой, пье Семен да головоньку клонить,А Мазепин чура Палию Семену кайданы готовить…

Толпа все больше и больше надвигается к кобзарю. Уже затерялись в ней и московские рейтары, и плачущий казак Голота. Всем хочется послушать этой новой думы – дума эта плачет о человеке, которого многие видели здесь и в Белой Церкви, знали его, любили… Не видать уже его сивой головы в церкви, где он обыкновенно сам пел на клиросе; не развевается его сивый ус и на крепостной стене, не слышно больше его голоса… Слышится только голос кобзаря:

Не дав гетьман Палию Семену ни пити, ни исти,Докиль не выслав проклята Мазепа на столицю листы:«Отто ж тоби, промовляе, царю есть Палий-изменник,Вин тебе хоче вже отступати, в пень Москву рубити,А сам хоче вже на станици царем царювати…»

Куда же, в самом деле, исчез Палий, о котором уже успела сложиться народная дума?

А вот где он, благодаря лукавству Мазепы, который успел-таки столкнуть его в яму: в Сибири, в Енисейске, в самом отдаленном из известных в то время мест ссылки; на этом буквально конце света у выезда из города стоит жалкая избушка, обнесенная высоким частоколом с заостренными верхушками. В избушке всего два окошечка, да и те обращены куда-то на север, в неведомую для тогдашнего украинца область вечных снегов и вечной ночи. Недаром в Украине говорили, что царь, по доносу «проклятого» Мазепы, заточил Палия в такую темницу, до которой только вороны раз в году долетают на Спаса, куда солнце доходит только раз в году на Купалу, заточил его в эту темницу, а ключи от нее бросил в море…

Избушка, в которой поселили Палия в Енисейске, состоит из двух половин, разделенных сенцами. В той и другой половине поместился сначала сам Палий с своим пасынком Семашкою, которого тоже постигла ссылка; а когда к старику вместе с верным Охримом приехала в Сибирь и его мужественная пани матка, то Семашко свое место у вотчима уступил своей матери, а сам с Охримом перебрался на другую, кухонную половину избушки.

Мучительно-тоскливую жизнь проводил в своем заточении бедный старик, у которого было отнято все: и родина, и родные, и его неродные, но дорогие ему «детки» – казаки, которых он вырастил, выкормил, на коней посадил. Целый край отняли у старика, край, им созданный на месте кладбища, вызванный к жизни из могилы, которая даже уже быльем поросла. Это было хуже пленения вавилонского; уведенные в вавилонский плен евреи не сами создали и оживили обетованную землю; они получили ее в наследство от предков; а Палий сам создал и оживил Правобережную Украину на месте ужаснейшей пустыни, тем более ужасной, что это была не Богом созданная пустыня, а «руина», усеянная развалинами городов, крепостей, церквей и усыпанная костями человеческими, украинскими костями.

В далекой ссылке старику ничего не оставили на память о родной стороне, даже одежды; его одели в одежду ссыльного. Только каким-то чудом уцелела его «хусточка», вышитая украинскими узорами, и уцелела потому только, что когда в Москве, в Малороссийском приказе, пленного старика одевали в московское арестантское платье, он плакал и этою «хусточкою» утирал себе слезы… В Енисейске, в своей ссыльной избушке, он повесил эту «хусточку» под образом Богородицы «Утоли моя печали» и молился этому образу.

По целым дням, бывало, старик и его товарищ по изгнанию, молодой Семашко, сидят на берегу Енисея и вспоминают о далекой родине… Хоть бы птица залетела оттуда! Хоть бы песню родную ветер принес с Украйны, нет, ничего не слыхать…

– «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом», – часто, бывало, вспоминает старик этот стих из ветхозаветной поэзии, и ему вспоминался другой старик, что тоже пятнадцать лет выжил в Сибири и, возвращаясь на родину, за Дунай, благословил его, Палия, на «оживление костей человеческих»…

И он оживил их, а его самого, живого, заточили в могилу…

– Да, истину, великую истину говорил Крижанич Юрий про Москву, – сам с собою рассуждал, бывало, старик.

Добровольный приезд в ссылку жены и Охрима оживил старика. Пани матка привезла целую «скриню» всякого добра из Украйны, а что всего было отраднее – это книги и разные хронографы малороссийские, до которых Палий был такой охотник. Чтение и слушание этих хронографов наполняли теперь всю жизнь ссыльного героя… Он любил слушать, когда читали, потому что старые глаза уже отказывались ему служить, хотя в поле, на коне, он бы еще видел далеко, узнал бы сразу и ляха, и татарина, и мушкет его промаху бы не дал… А в книге уж он ничего не видит…

Вон и теперь они сидят в своей избушке за какими-то тетрадками: это рукописные «нотатки», писанные то тем, то другим книжным человеком, будущие источники украинской истории.

bannerbanner