
Полная версия:
Царь и гетман
– Ох, Владычица! Ох, Троеручица! Сиг ушел… Сиг ушел с лодкой…
Старика вытащили на берег, но он опять лез в воду, повторяя:
– Сиг ушел… лодку увел… Ох, батюшки!
Царь, сообразив, в чем дело, приказал одному матросу поберечь старика, а другому велел догонять рыбацкую лодку, уплывшую по воле сига-разбойника… Старик продолжал метаться и стонать жалобно.
Но лодку скоро привели, и разбойника-сига вытащили из воды. Это был действительно разбойник-сиг необыкновенной величины: будучи привязан за жабры к лодке, он силою своею увлек ее в глубь реки и чуть не утопил несчастного старика, как бы в отмщенье за то, что тот поймал его в свои сети и привел к царю, кланяясь своей добычей.
Петр был рад, что все кончилось благополучно, и любовался великаном-сигом, которого с трудом удерживали два матроса. Спасенный от смерти старик, любуясь на великана-царя и почти столько же на великана-сига, плакал радостными старческими мелкими слезами, поминутно крестясь и шамкая беззубым ртом.
– Спасибо, спасибо, дедушка! – благодарил царь. – Вот так рыба-богатырь! Да он больше моего Павлуши…
Павлуша Ягужинский обижается этим сравнением:
– Нет, государь, я больше…
– Ну-ну, добро… Ай да богатырь! Да это что твой шведский корвет, что мы с тобой, дедушка, взяли…
– Точно-точно, царь-осударь.
– Да как ты его осилил, старик?
– Оманом-оманом, царь-осударь, осилил подлеца… Сколько сетей у меня порвал, и-и!..
– Ну, знатную викторию одержал ты над шведом-сигом, старик. Похваляю.
Старик, радостно осклабляясь, качал головой и разводил руками.
– А еще хотел у меня купить ево, голубчика… Нет, думаю, повезу царю-батюшке…
– Кто хотел купить? – спросил царь.
– Он, шведин, осударь…
– Какой шведин? Что ты говоришь? – встрепенулся царь.
– Шведин, царь-осударь… Он, значит бы, с кораблем пришел, а кораб-от у Котлина-острова оставил… Чухонцы ево ко мне на тоню лодкой привезли… Чухна и говорит: «Продай ему рыбу-то, а не продашь, он даром возьмет…» А он, шведин, и говорит: «Я-де, чу, не московская собака, чтоб чужое даром брать…» Так меня это, осударь-батюшка, словно рогатиной под сердце ударило… Я и говорю: «Русские-де, – говорю, – православные люди, а не собаки, и сига-де вам моего не видать…» Так только смеются…
– Где ж ты их видал? – тревожно спрашивал царь.
– У лукоморья у самого, царь-осударь, там, за островом.
– А корабль их где?
– У Котлина-острова стоит… Чухна сказывала: шанец, стало быть острог, на Котлине рубить хотят…
Царь был неузнаваем. За минуту ровный, ясный, спокойный взгляд его теперь горел лихорадочным огнем. Лицо его поминутно передергивалось… Еще в Москве, во время празднеств и «всешутейшего собора», его мучила неотвязчивая мысль об этом проклятом Котлине: этот маленький огрудок в лукоморье; этот прыщик на поверхности взморья может превратиться в злокачественный веред[52], и где же? У самого сердца… Сердце! У него нет своего сердца, вместо сердца у него слава России… Когда он прощался с круглоглазой, курносенькой Мартой и слышал, как колотится у него под мозолистой рукой ее маленькое, робкое сердце, он и тогда думал об этом Котлине.
«А они хотят там шанц возводить… новый Ниеншанц, нарыв у самого моего сердца… Так не бывать сему!» клокотало в душе встревоженного царя.
В ту же ночь Петр в сопровождении Меншикова, Павлуши Ягужинского, старого рыбака Двоекурова и дюжины матросов пробрался на небольшом катере к самому Котлину и, пользуясь начинавшимися уже сумерками, вышел на остров. Шведского корабля там уже не было, потому что он, исследовав бегло берега острова, вышел в открытое море, воспользовавшись первым благоприятным ветром
На взморье старик Двоекуров не утерпел, чтобы не показать то место, где он поймал сига-великана.
– Отродясь, батюшка осударь, такого богатыря не видывал, – умилялся старый рыбак.
– Это он из моря пришел поглядеть на богатыря-царя, – пояснил Меншиков.
– Точно-точно, батюшка боярин.
А Петр, сидя у руля и всматриваясь в туманные очертания острова и берега Финского залива с его темно-зелеными возвышенностями и крутыми взлобьями, мечтал «Тут у меня будет крепость Парадизшлюсс – ключ к раю российскому или Кроншлюсс – ключ к короне российской… или Кронштадт… А там я возведу Петергоф – мою резиденцию, а там – Алексисгоф, а около Петергофа – Мартенгоф… Какие добрые, нежные глаза… Нет, она не будет называться Мартой – непригоже… А лучше бы Клеопатра… нет, я не Антоний, не променяю царства на бабьи глаза».
Море положительно вдохновляло его. Тихий прибой волн и плеск воды у крутых ребер плавно скользившего по заливу катера казались ему музыкой. На море он забывал и детей, и семью… Да и какая у него семья! Ни он вдовец, ни он женатый… Сын – выродок какой-то… моря не любит, войны не любит… Ему бы не царем быть, а черноризцем…
И опять охватывают его грезы, величавые думы…
«Тут упрусь плечами, яко атлант мифологийный, и на плечах моих будет полмира, а ногами упрусь в берега Дуная, где сидел прадед мой, великий князь Святослав… Он плечами доставал Киева и Новгорода, а я – на Неве крикну, а на Дунае мой голос услышат… Карла я вытолкаю за море, к варягам, Правую и Левую Малороссию солью воедино… Мазепа и Палий будут моими губернаторами… А там что Богу угодно будет…»
И неугомонная мысль его переносится в Воронеж, к Дону, где строятся корабли для войны с турками… Вспоминается изможденное, кроткое, святое лицо Митрофана, епископа Воронежского, которого царь так полюбил за ум светлый, восприимчивый, за обаятельную чистоту сердца и за положительную святость, какой он еще не видал на земле.
«Он благословил меня на агарян… святой старик!..»
«Се аз на тя, Гог, и на князя Рос, Мосоха и Фовеля, и обращу тя окрест, и вложу узду в челюсти твоя…» Я не забуду этих слов его из пророка Иезекииля… «Недаром народ боготворит его, при жизни молебны ему служит…»
Катер пристал к берегу острова Котлина. Остров небольшой, низменный, с небольшими взлобинами, кое-где покрытый лесом, кое-где осокой. Окружавшее его море было тихо, и только небольшая зыбь нагоняла на берег едва заметные, сонные волны. Уже совсем рассвело, когда пловцы вышли на берег, и проголодавшиеся за ночь птицы уже реяли над водою, ища себе пищи. Выкатывавшееся из-за горизонта солнце золотило уже верхушки финляндского побережья… То была Шведская земля…
Петр, стоя на возвышении, задумчиво глядел на море, на вырезывавшиеся вдали, вправо и влево, возвышенные берега… Виднелось даже что-то похожее на устье Невы… Петру грезилось наяву, что он видит уже там, на месте заложенного им городка, золотые маковки церквей, упирающиеся в небо кресты, какой-то гигантский, необычайный, как бесконечная свайка, иглообразный щпиц с ангелом и крестом на золотом яблоке… Бесчисленные, словно лес, черные мачты кораблей с флагами из синих, белых и красных широких полос…
– Ишь, островок махонький, словно бы проран в игле, – шамкал старый рыбак, топчась на месте и благоговейно взглядывая на царя.
– Что говоришь, старик? – спрашивает царь, очнувшись от грез.
– Островочек, говорю, осударь, махонький, проран, чу, в игле…
– Проран?
– Проран, царь-осударь, куда нитку вдевают…
– Да, правда твоя, старик: это точно, игольное ушко…
– Игольное, осударь, игольное…
– И кто войдет в сие игольное ушко, вельбуд ли шведский, я ли, тот и будет в Царствии Небесном, в «парадизе» сиречь…
– Точно-точно, осударь, – шамкает старик, не понимая слов царя и его иносказаний.
А Меншиков и Павлуша Ягужинский хорошо понимают его… Котлин – это действительно игольные уши к Петербургу, к новой столице русской…
– Вдень же, государь, нитку в ушко, благо ушко свободно, – иносказательно говорит Меншиков.
– Ныне же нитка будет вдета, – отвечал царь.
Тут же на возвышении, откуда он осматривал море и его окрестности, царь велит матросам оголить от ветвей росшую одиноко стройную сосенку. Когда сосенка была очищена, Петр велит снять с катера бело-красно-синий флаг и водружает его на верхушке сосенки. Потом на стволе дерева собственноручно вырезает матросским ножом:
«На сей горсти земли, данной мне Богом, созижду охрану царства моего. Anno 1703. Piter».
Оглянувшись, царь увидел, что Павлуша Ягужинский сидит у подножия холма, глубоко опустив свою черную голову.
– Павлуша! – окликает его царь.
Юноша с трудом поднимает голову и смотрит на царя помутившимися глазами.
– Ты спишь, Павел?
– Нет, государь, – отвечает слабый, болезненный голос.
– Так что с тобой?
Юноша силится встать на ноги, приподнимается и снова в изнеможении опускается на землю. С беспокойством приближаются к нему царь и Меншиков. Голова Павлуши падает на сырой песок.
– Павел… Павлуша… – Царь с участием нагибается к нему.
– Он занемог, государь… Весь в огне, – тихо говорит Меншиков, дотрагиваясь до головы юноши.
– Ах господи! Печаль какая!
И откуда у сурового, железного Петра столько ласки, столько нежности в голосе, привыкшем повелевать, посылать на смерть, под пули, на плаху! Откуда?.. Да ведь ему, которому принадлежало пол-Европы, некого было любить, некого жалеть, не над кем склониться с нежностью и плакать теплыми слезами… Не над кем!.. Сын!.. Э! Да бог с ним… не такой он… А в этом мальчике десять, двадцать таких солдат, как сын… Золотая голова, золотой глаз…
Царь опускается на колени, нежно и с боязнью глядит на молодое лицо, упавшее на песок…
– Павлуша… дружок… Господь над тобой…
Железные руки бережно приподымают юношу… Как маленького ребенка, великан прижимает его к груди… Горячая голова Павлуши валится с плеч…
– Господи!.. Скорее бы в город… лекаря… Катер живее!
И царь несет своего любимца к катеру, быстро входит в него, велит застлать пол лодки плащами, парусом, кафтанами и бережно кладет на них больного.
Катер быстро скользит по гладкой поверхности моря. Царь, сидя у руля, не спускает глаз с больного юноши, который мечется в жару…
– Мазепа-гетман… змеи в глазах… Цветы, цветы, море цветов… Кочубей… Мотря, в волосах цветы… а там змеи…
– Бредит Малороссией…
Да, юноша не вынес утомления, бессонных ночей, гонки из конца в конец Русской земли, массы подавляющих впечатлений, крови… он уже видел кровь сражений… Что выносили железные тела и железные души царя и Меншикова, того не вынес хрупкий организм и не закалившийся еще дух мальчика, будущего железного человека.
III
Поразительное, невиданное зрелище представляла Русская земля в год заложения Петербурга и Кронштадта – 1703 год. Если бы существовало на земле всевидящее око и всеслышащее ухо, то увидало бы оно и услыхало то, что «не леть есть человеку глаголати».
Непрестанный стук топоров и визжанье пил оглашают всю Русскую землю от Невы до Дуная почти, до Дона, до дальних изгибов Волги. Это Русская земля строит корабли. Все царство разделено на «кумпанства» для корабельного строения. Вотчинники светские и духовные, помещики и гостиные люди, люди торговые и мелкопоместные слагаются в «кумпанства» и строят по одному кораблю: светские – с десяти тысяч крестьянских дворов, духовные – с восьми тысяч, а гости и торговые люди строят сами собой двенадцать кораблей.
И вот стучат топоры и визжат пилы по всему царству, пугая своим гамом и птиц, и зверей, и людей, которые разлетаются по лесам и полям, прячутся в норы, трущобы и язвины, убегают в степи, скиты, в пустыни и за рубеж Русской земли… Стучат топоры, сколачивая неуклюжие «баркалоны», громаднейшие сорока- и пятидесятипушечные суда во сто и более футов длиною… Сколачиваются и «барбарские» суда, и «бомбардирские», и «галеры» – еще громаднее первых… Вся Русская земля превратилась в топор, в пилу, в лопату, в тачку, в горн – для литья пушек, в фискала – для собирания податей на великое дело, в рекрутское присутствие – для обращения всей молодой России в новобранца…
– Эко стук-от, Господи! – бормотал Фомушка-юродивый, бродя в Воронеже по верфи, где торопились строить новые корабли в ожидании царя.
Фомушка прибрел в Воронеж для поклонения святителю Митрофанию, о подвижнической жизни которого пронеслась великая слава по всей Русской земле.
– До Неба, до престола Божия стук этот доходит… Корабли, все корабли, ковчеги великие, словно перед Всемирным потопом… Быть потопу великому…
Так каркал юродивый, окидывая изумленными глазами то, чего он в Москве никогда не видывал. Так каркали многие на Руси в то время… Да и нельзя было не каркать.
Только к зиме, по окончательном выздоровлении Павлуши Ягужинского, Петр мог выехать из Петербурга, надежно укрепив его и заложив у Котлина форт Кроншлот, и поспешил в Воронеж. Там ожидали его построенные за лето и вновь начатые постройкою корабли. Там же ожидал его новопостроенный хитрыми немецкими мастерами при помощи русских плотников и каменщиков небольшой дворец, обращенный фасадом к реке, на берегу которой вот уже несколько лет кипела египетская работа – построение великих кораблей, этих ковчегов будущего спасения Русской земли от потопления русского могущества на суше.
Не доезжая еще до города, Петр услыхал этот отрадный для его слуха и сердца стук топоров и визг неугомонной пилы…
– Это сколачивают гроб старой, бородатой, косной Руси, – сказал он задумчиво.
Встреченный колокольным звоном, царь вышел из экипажа, увидав толпы народа и впереди их престарелого святителя, епископа Митрофана, во главе духовенства, с крестом в руке.
Был холодный день глубокой осени. Солнце ярко горело на золотой митре епископа и на кресте, который святитель держал окоченелыми от холода, худыми, бескровными, всю жизнь неустанно молившимися и благословляющими паству руками. На кротком, невыразимо симпатичном и страшно изможденном лике святителя покоилась глубокая мысль, и в добрых, глубоко запавших, но юношески чистых глазах светилось что-то не от мира сего… Как ни обаятелен был вид вновь прибывшего царя, но народ не спускал глаз с Митрофания…
Петр подошел к кресту, глубоко склонив свою гордую, непреклонную, царственную голову… Великан смиренно склонялся пред дряхлым, маленьким, кротким старичком… И не для простого народа это была потрясающая картина…
Павлуше Ягужинскому при виде Митрофана-епископа казалось, что это древний образ сошел со стены церкви и вышел навстречу царю… Еще не совсем оправившийся от болезни, Павлуша дрожал как в лихорадке… Он еще верил…
– Буди благословенно пришествие твое, о царю, – ясным, юношеским голосом говорил дряхлый епископ. – Да будут благословенни вси пути твои и начинания во благо Русской земли, ради счастия народа твоего верного. Буди славен и препрославлен труд твой, подъятый ради возвращения отечеству невских берегов, их же ороси некогда кровь предков твоих и предков народа русского под святым стягом благоверного князя Александра Невского. Тела убиенных тамо вопияли ко Господу о возврате останков их родной земле… И ты, царю, возвратил русские кости убиенных тамо Русской земле, и за то молится о тебе Святая Церковь… И ты молился о душах их, царю?
– Молился, владыко, – отвечал царь.
– Да благословит тебя Господь Бог!
Епископ широко осенил крестом сначала царя, потом народ на все четыре стороны… Высоко поднялись, за крестом, в воздух тысячи рук, и какой-то радостный ропот, словно ропот волн, прошел по толпе от края до края…
– Многая лета, многая лета! – гремел хор вослед удалявшемуся царю.
Часть толпы бросилась за царем, большая же половина стеной окружила епископа, жаждая поближе взглянуть на него, получить благословение, прикоснуться к его ризам… Тут сказывалось глубокое благоговение и беззаветная, детски неудержимая любовь к святителю…
Да и как мог народ не любить Митрофания! Все эти тысячи и десятки тысяч согнанных со всех концов России строителей великого ковчега: плотники, пильщики, каменщики, землекопы, «амо обращающие потоки водные, камо от века не текли они»; этот бедный народ, пришедший на богомолье и терпящий от голода и холода, все эти алчущие и жаждущие, страннии и обремененнии, слепые и хромые каждый день толпятся у архиерейского двора и получают из обширной архиерейской поварни все, чего им, по бедности, не довелось ни допить, ни доесть… Это было всенародное кормление, лечение, призрение… Сам владыка изо дня в день бродил своими старыми, недужными ногами по оврагам, норам, трущобам и язвинам, где в непогодь укрывались голодные и больные строители великого ковчега, и всех их кормил, поил, лечил, утешал, сам падая от изнеможения… Огромные архиерейские мастерские были заняты день и ночь изготовлением для бедных теплой одежды и обуви… Криками радости и благословениями встречали святого старичка бабы и дети, едва замечали вдали черный клобук святительский и под ним кроткое апостольское лицо, улыбавшееся детям… О! Народ недаром сам канонизирует при жизни своих любимцев, святителей и угодников: только непосредственным добром народу заслуживается народная слава…
Как ни был смел Фомушка-юродивый, который даже царя не боялся, но при виде Митрофания пропала вся его смелость и находчивость; раз только святитель взглянул ему в очи своими кроткими, детски чистыми глазами, и Фомушка понял, что угодник одним взглядом прочитал всю его жизнь, заглянул во все сокровенные изгибы его души, выкопал из-под пепла прошлого все, что даже он сам давно забыл, похоронил, отмолил у Господа…
– Ох, страшно, страшно всеведение святости, – бормотал он, пряча свои глаза, – разогнулася книга моя животная, листок по листку… Ох, страшно, Господи!
Петр, для которого московские бородачи и черные клобуки были более ненавистны, чем шведы, только перед одним клобуком невольно смирялся как перед олицетворением нравственной, идеальной чистоты, добра и правды, – это перед клобуком смиренного, кроткого Митрофана. Гордый царь чувствовал, что в худенькой, костлявой руке, благословлявшей обнаженные головы толпы, было больше силы, чем в его державной мозолистой руке, и не завидовал этому…
«Эти живые мощи сильнее меня, – думалось ему, когда толпа заколыхалась, бросившись вслед за уходившим святителем, – он один не понимает своей страшной силы, точно младенец невинный…»
В этот приезд в Воронеж царь особенно чем-то озабочен был даже при виде своих любимых кораблей. Лицо его чаще обыкновенного нервно подергивалось, и Павлуша Ягужинский, который всегда видел его насквозь, на этот раз никак не мог понять причины тайного беспокойства своего повелителя. Один раз в жизни он видел у царя почти такое же выражение лица с нервными подергиваниями; но тогда глаза его метали искры гнева, а теперь они казались более задумчивыми… То было давно, когда Павлуша был еще очень маленьким и служил у Головкина: то было во время стрелецкой расправы… Но что теперь происходило в душе царя, Павлуша не мог понять. Одно он заметил: когда в этот раз, проездом из Питербурха в Воронеж, они останавливались в Москве, царь несколько раз беседовал о чем-то наедине с царевичем Алексеем Петровичем, казался раздраженным и рассеянным; а потом долго разговаривал о чем-то с Мартою и в разговоре несколько раз настойчиво произносил слово «пароль» и упомянул имя царицы Авдотьи…
На другой день царь послал Павлушу пригласить к себе преосвященного по делу. Около архиерейского дома, по обыкновению, стояли толпы, толкаясь по делу и без дела. Увидев молоденького царского денщика, толпа заколыхалась, догадавшись о цели посольства Ягужинского.
– За архиреем идет от царя…
– Ох светики! Так выдет сам-от батюшка?
– Знамо, чу, выдет…
– К царю, их, матыньки!
– Сюда, робята! Сам выдет…
– Ой ли! Что ты!
– Пра! К царю, слышь…
В архиерейском доме Ягужинского встретил толстый, с добродушным лицом келейник, который тотчас же доложил о приходе царского денщика и затем, воротившись в приемную, просил его следовать за собою, извиняясь, что владыка несколько устал за службою и теперь отдыхает…
Павлушу ввели не то в кабинет, не то в молельную, уставленную иконами в дорогих окладах. У икон теплились лампадки, и свет их, смешиваясь с дневным светом, проникавшим в окна, производил такое впечатление, как будто бы в комнате должен был находиться покойник…
Павлуша почувствовал, как холодный трепет прошел по его телу, в комнате действительно был покойник!.. Господи! Что это такое!
В переднем углу, головою к образам, стоял на полу простой дубовый гроб, в гробу-то и лежал покойник… но он был жив… бледное, усталое лицо смотрело из гроба кроткими, приветливыми глазами… Это был святитель Митрофан!
Павлуша окоченел на месте…
– Мир ти, юноше! – тихо проговорил голос из гроба.
Святитель силился приподняться, но не мог от слабости. Келейник нежно наклонился к нему и, как ребенка, приподнял из гроба… В гробу, в изголовье, лежали дубовые стружки… Какова постель!
Святитель приблизился к Павлуше и благословил его. Юноша с трепетом и благоговением припал к худой, сухой и холодной руке архиерея, который ласково глядел в смущенное лицо посланца.
– Ты от царя, сын мой?
– От царя, владыко, – был робкий, едва слышный ответ. – Его царское величество указал просить…
– Явиться к царю?
– Да… пожаловать, святой отец…
– Буду, неукоснительно буду… А ты денщик царев?
– Денщик, святой отец…
– Молоденький какой. А трепетна служба на очах у царя, ох, трепетна. Близко царя, близко смерти.
Павлуша молчал. Что-то невыразимо доброе звучало в голосе святителя… это забытый голос матери… Павлуше плакать захотелось…
– А как имя твое, сын мой?
– Павел Ягужинский, владыко.
– Павел Ягужинский… не российского, видно, роду?
– Я из Польской Украйны, святой отец.
– Так-так… От запада прииде свет, все от запада… Там, на западе, солнце долее стояло, чем на востоце, по повелению Иисуса Навина. Такова воля Господа, ныне от запада свет, – говорил, словно про себя, святитель, тихо качая головой. – А нам пора в могилу… вот моя ладия, вечная ладия тела моего бренного…
«Да не смущается сердце ваше – веруйте в Бога и в Мя веруйте – в дому Отца Моего обители многи суть», – слышится протяжное, за душу хватающее чтение: это читает кто-то в соседней комнате.
«Господи! Что за страшная жизнь!» – щемит в душе у Павлуши, и он готов разрыдаться, но сдерживается.
– Доложи, сын мой, царю, что непомедлительно приду к нему, – прерывает тягостное молчание архиерей.
Павлуша кланяется, и глаза его снова падают на ужасный гроб… Это страшнее кладбища!
Через несколько минут архиерей в сопровождении своего келейника вышел из дома. Толпа, стоявшая у ворот и на площади, казалась еще многочисленнее. Едва показался старый епископ, как все обнажили головы; многие крестились. Толпа разом нахлынула к своему любимцу; он кротко улыбнулся, поднял свои добрые глаза к небу, как бы прося благодати у невидимой силы, и стал благословлять направо и налево: «Благодать Святаго Духа, благодать Святаго Духа, благодать Святаго Духа…»
Архиерейский дом отделялся от нового царского дворца только площадью, и архиерей направился к царю пешком, как он обыкновенно посещал норы и язвины бедных и рабочих…
Царь смотрел в окно на шествие святителя… Что это было за шествие! Рабочие бросали на землю свои зипуны, бабы – платки и холсты, чтобы только святые ноги архиерея прошли по их одежде… Иные целовали следы этих ног, брали из-под них землю и навязывали на кресты, бабы подносили своих детей… Только младенческий народ так непосредственно умеет ценить святость и истинную доброту человеческую.
– Владычица! Упадет кормилец…
– Из гроба, чу, встал светик наш…
– Ох, матушки! Из гроба…
– Из дубового, сам, братцы, видел… и стружки в ем…
– Ох, Господи! Касатик!
– Все там будем…
Архиерей, с трудом пройдя площадь и вступив на царский двор, обогнул дворец справа, чтобы подойти к главному входу с фаса, обращенного к реке.
Подойдя к подъезду с опущенными в землю глазами и потом подняв их, архиерей остановился в неподвижном изумлении. На добром лице его изобразились не то гнев, не то горечь и жалость… Детски кроткие глаза заискрились, и он попятился назад.
– Свят-свят… что есть сие!
На крыльцо выбежал Ягужинский, чтобы встретить владыку. Но тот стоял неподвижно, только голова его дрожала и посох нервно ударял в промерзлую землю…
– Идолы еллинские… Чертог царя и кумиры идоложертвенные… Свят-свят, Господь Саваоф!..
У входа во дворец стояли статуи. Особенно поражал своею величественностью Нептун с трезубцем, более других любимый Петром классический бог. Тут же стояли Аполлон, Марс и Минерва.
Статуи эти соблазнили святителя, который считал «еллинских идолов» неприличным украшением для царского дворца. Архиерей был прав со своей точки зрения и сообразно византийским преданиям, господствовавшим тогда в нашей Церкви.
– Куда ты меня привел? – и кротко, и в то же время строго спросил он келейника.
Тот молчал. На добродушном лице его выражалось смущение.