
Полная версия:
Начальник 3. Или как наш завод перерос забор

Monsieur Ilya
Начальник 3. Или как наш завод перерос забор
Глава 1
Гудело всё сразу, и я долго не мог понять, что именно гудит.
Гудело в голове, где-то за глазами, тупо и с оттяжкой. Гудело под щекой, мелко, железом, и от этого второго гула зубы у меня отзывались сами, хотя челюсть я не разжимал. Я лежал и слушал, и до меня медленно доходило, что гудит не во мне. Подо мной гудела опора. Ветер шёл по ней сверху вниз, по всем двадцати двум метрам уголка, и уголок пел.
Пить хотелось так, что ни о чём другом я думать не мог. Язык лежал во рту сухой, тяжёлый, чужой, и нёбо к нему прилипло. Я сглотнул, и глотать было нечем.
Глаза я открыл не сразу. Сначала один, на щёлку. Свет ударил белым и острым, утренним, и я закрыл обратно и полежал ещё, считая вдохи, пока за веками не перестало плыть. Под щекой было гладкое и холодное. Лист. Нержавейка, миллиметр, лист, который мы с Рустамом приварили к раме в первую осень сплошным швом, чтобы Гоше было где сидеть.
Выходило, что лежу я на насесте.
Рядом, справа, было тепло. Тепло шло волной и пахло дымом, сырым камнем и прелой травой. Я повернул голову, медленно, потому что быстро она не поворачивалась, и открыл глаза уже оба. В двух ладонях от моего лица лежал Гоша. Спал на боку, свернувшись, хвост свесил с рамы, морду положил на передние лапы, а между лапами у него лежал камень и светил белым, без мигания, даже теперь, при солнце.
Гоша дышал. На каждый выдох с него на меня шло тепло, и я, кажется, всю ночь так и грелся, потому что половина меня, которая была к нему, была тёплая, а вторая окоченела.
Я лёг на спину и стал смотреть в небо, пока оно не перестало качаться.
Находилось всё по одному, и каждое находилось через тело.
Правую ногу я не чувствовал. Подтянул колено, посмотрел. Нога была босая, синяя от холода, с чёрной подошвой, и пальцы на ней шевелились, когда я им велел, но с задержкой. Левая была в ботинке. Рабочем, земном, со шнурками, и шнурки болтались развязанные.
Штаны держались кое-как. Я провёл рукой по поясу и пояса не нашёл: петли пустые, все пять, и пряжки нет.
Потом заныла левая рука, и заныла так, что я сел.
Предплечье с внутренней стороны, от запястья почти до локтя, горело. Рукав рубахи был закатан, как я всегда закатываю, по локоть, и на коже под ним лежала корка, тёмная, с сукровицей по краю. Кожа вокруг вспухла и блестела. Я поднёс руку к лицу. Под коркой, сквозь неё, шли буквы. Строчка, через всё предплечье, тонкая и аккуратная, буква к букве, ни одна не завалена. Буквы были чужие. Ни людские, которые нам показывал Ларни, ни Стасовы дворфьи закорючки. Острые, с длинными хвостами вверх.
Под строчкой, ближе к локтю, сидел Гоша. Нарисованный. Кривой, с одним крылом больше другого, с хвостом, который заворачивался не в ту сторону, и с мордой, на которой кто-то от души поставил два глаза разного размера. Делал его явно другой человек, и этот другой был пьян.
Настоящий Гоша спал.
Внизу лежал двор, и сверху я видел его целиком, как на плане у Славика. Кострище у ворот, чёрное, большое, на срезе, где кончается асфальт и начинается трава. Вокруг кострища по кругу шесты, двадцать, и на каждом светильник, и светильники ещё горели, белые и бледные против утра. Тургов стол меры стоял на козлах, на нём кружки. Лавки на боку. У моста, на той стороне, дымили костры Хорновых. Возле бытовки на телеге Торке кто-то спал, свесив ноги.
От всего этого до меня было двадцать с чем-то метров вниз, и между мной и асфальтом стояла только решётка опоры.
Пить хотелось всё равно больше, чем бояться.
Я подполз к краю рамы. Полосы нержавейки, которые мы навесили тогда по краям на цепочках, чтобы звенели, висели не все: Гоша за год оторвал больше половины, и те, что остались, тренькали на ветру, тонко и вразнобой. Под рамой шли четыре укосины в траверсу, и с траверсы вниз начиналась решётка, уголок, косынки, болты в рыжих потёках.
Как я сюда попал, я не помнил. Ни одной картинки. Последнее, что держалось в голове, был Гроар и его дед, и гребень под ладонями. Дальше был ветер. Дальше не было ничего.
Я перекинул ноги через укосину.
Первый метр я прошёл хорошо, а на втором соскользнула босая нога.
Уголок был мокрый от росы. Босая подошва по нему поехала, ботинок на другой ноге стоял на косынке и держал, а потом и ботинок поехал, потому что я дёрнулся, и я повис на руках. Левую от рывка прошило до плеча, корка на предплечье лопнула, и по запястью потекло тёплое.
– Стой!
Голос был снизу, громкий, на весь двор.
Я посмотрел вниз, хотя смотреть вниз было не надо. У подножия опоры стоял Гера. Борода рыжеватая, короткая, недельная, рубаха та же, в которой женился, валенки чёрные. В руке у него был мой ботинок.
– Стой, говорю! Не дёргайся! Там косынка под левой! Нащупай!
Я нащупал. Встал на косынку ботинком, босую ногу поставил на уголок плашмя, и повис уже на всём сразу, а руки только держали.
– Стою.
– Стоишь. – Гера сунул ботинок за пазуху, под рубаху, и полез.
Полз он быстро, хотя валенки на мокром железе держали хуже ботинок, и пыхтел, и через каждые три перекладины ругался. Я висел и слушал, как он приближается, и хотел пить.
Внизу уже собирались. Вышел из бытовки Рустам, без рубахи, с мокрым лицом, посмотрел вверх, ушёл обратно и вернулся с бухтой верёвки. Гера спустился к нему на два пролёта, взял конец, сунул под ремень и полез снова. За Рустамом вышел Стас, босиком, щурясь, с телефоном в руке. Саныч у бытовки не двигался.
Гера дошёл до меня, встал рядом, на соседний уголок, и обнял опору одной рукой, а другой взял меня за ремень, которого не было, промахнулся и взял за штаны.
– Тём. Ну ты.
– Пить хочу.
– Внизу попьёшь. Рустам! Держишь?
– Держу.
Верёвку Гера завёл на блок. Монтажный блок висел на верхней траверсе с первой осени, с того дня, когда мы тянули Гоше раму, и висел там с тех пор, никому не нужный. Гера перекинул конец, Рустам потянул снизу, и верёвка не пошла. Блок заржавел. Ролик в нём стоял намертво, и верёвка терлась о щёку блока, и только.
– Не идёт, – крикнул Рустам.
– Вижу, что не идёт! – Гера дёрнул. Блок качнулся и скрипнул. – Стас! Масло тащи!
– Пока он маслом, я упаду.
Гера сплюнул вниз и потрогал траверсу у нас над головой. Траверса была из двух уголков, сваренных полками, и край у неё был тупой, скруглённый ржавчиной за год.
– Через железо пущу. – Он стянул с шеи тряпку, которой утирался на свадьбе, и положил её на траверсу. – Рустам! Через траверсу пускаю! Тормозишь сам! Стас, к нему, вдвоём!
Конец он сдёрнул с блока, перекинул через траверсу поверх тряпки и обвязал меня под мышками, двумя оборотами, и затянул узел, какой вяжут на стройке, когда подают наверх ведро. Узел я узнал. Мой дед им вязал козу.
– Отпускайся.
– Гер.
– Отпускайся, говорю. Держу. Отвечаю.
Я отпустился. Верёвка дёрнулась, натянулась, впилась под мышки, и я пошёл вниз, медленно, рывками, по полметра, а на траверсе надо мной верёвка шипела о тряпку и о железо. Внизу двое стояли, упёршись пятками в асфальт, и травили по руке. Рустам впереди, Стас за ним. Стас что-то говорил, быстро. Рустам молчал.
Чуть выше метра над землёй верёвка кончилась, и Рустам велел прыгать, и я прыгнул на обутую ногу и всё равно сел.
Асфальт был холодный и мокрый от росы.
Саныч дал мне кружку молча.
Вода была из его чайника, вчерашняя, холодная, и я выпил её одним разом, и половина ушла мимо рта на рубаху. Саныч взял кружку, сходил к бытовке и принёс вторую. Вторую я пил медленнее, а он ждал рядом, пока допью, и не уходил, и я пил и чувствовал, что он тут.
После второй кружки голова встала на место. Отпустило за глазами. Опора перестала гудеть, а может, я просто перестал её слышать.
Только тогда я спросил.
– Где я был?
Никто не ответил. Гера спускался по опоре медленно, а последний метр спрыгнул. Подошёл, вынул из-за пазухи мой ботинок и протянул. Я взял. Ботинок был тёплый от Геры.
– Он у меня всю ночь, – сказал Гера. – Я тут сидел. Думал, вернёшься, а ты без ботинка.
Он сел рядом на асфальт и разглядывал меня. Потом взгляд у него сполз с моего лица ниже, на шею, и там остановился. Гера моргнул. Наклонился поближе.
И заржал.
Ржал он громко, запрокинув голову, с бородой вверх, и показывал на меня пальцем, и ничего не мог сказать. Стас подошёл глянуть, куда он показывает, и отвернулся, кашляя в кулак. Рустам глянул и ушёл сматывать верёвку.
Я потрогал шею. Слева, под ухом, кожа ныла по-другому, не как рука. Тупо.
– Тём. – Гера отдышался. – Тём, у тебя там. Тём.
– Что там?
– Засос, – сказал Стас, не оборачиваясь. – Конкретный.
Саныч держал пустую кружку и глядел на тракт.
Я поднял воротник рубахи. Воротник у этой рубашки был мягкий, стираный-перестираный, и стоять не хотел, падал обратно. Я поднял его второй раз и придержал рукой.
Кто, никто не сказал. Гера начал было, глянул на Саныча и замолчал.
Я сидел на асфальте с ботинком в руке и шнуровал его на босую ногу, долго, потому что пальцы не слушались, и думал о том, что мне хочется отлить больше, чем жить, и что встать пока не получится.
Через час во дворе было людно, и все вокруг меня что-то видели.
Видели, как выяснилось, все, а запомнил каждый своё.
Первыми подошли Хорновы. Гроар, князь Хорна и отец Ильды, со вчерашнего дня Герин тесть, шёл через двор от моста, держа голову правым боком, как держит всегда, потому что левого уха у него нет. С ним шёл десяток его бородачей, вчерашняя охрана, и самый молодой из них, тот, что вчера весь вечер не дышал на Гошу, подошёл ко мне и протянул мне мой пояс, свёрнутый кольцом, с пряжкой сверху, и ничего не сказал.
– Спасибо.
Он кивнул и вернулся к своим.
Гроар остановился надо мной и засмеялся. Смеялся он по-своему, на весь двор, и у бытовки звякнули кружки на гвозде. Потом сказал что-то длинное. Ильда, которая подошла за ним, в зелёном свадебном платье, с одной косой через плечо, медными кольцами в косе, перевела, не глядя на меня.
– Отец говорит: дед сидел. Говорил, никто не верил. Теперь отец верит.
– Ильда.
– Я говорила, нельзя. – Ильда посмотрела на меня сверху вниз, хотя ростом была мне до груди и я сидел. – Вчера говорила. Даже ребёнок знает.
Пришёл Хёгни, рядчик, с ломом за поясом. Пришёл со стороны моста, где ночевала его артель, сел на корточки, посмотрел на меня, на мою ногу, на ботинок, на опору, и вздохнул.
– Летал. – Он не спрашивал.
– Видимо.
– Куда?
– Не помню.
Хёгни поскрёб бороду, и больше вопросов у него не было.
Гриша, наш гоблин из Бочек, провожатый, который на свадьбу приехал с Тургом и по случаю свадьбы ночевал у нас под телегой, рассказывал уже всем, что видел. По Грише выходило, что дракон сделал над двором три круга, на третьем поднялся выше опоры, а дальше ушёл на юг, прямо, быстро, и что я при этом пел, а песню Гриша запомнил и может спеть. Петь его никто не просил.
Тург Головня, с железного ряда в Бочках, тот, что подарил нам на свадьбу свой стол меры, сказал через Гришу, что ушли на север. Он стоял под Гошей на втором заходе, поднимал скобу, хотел меня мерить, а потом дракон пошёл вверх, и шёл он к горам. Это Тург видел точно. Скоба у него до сих пор была в руке, он с ней, кажется, так и проспал.
Торке, наш сосед с хутора за холмами, который водит Гоше овцу по марке в неделю, показал рукой вверх. Прямо вверх. Жена его, маленькая, рыжая, кивала.
Тамми принёс доску.
Тамми, молодой из Хёгниной артели, наш толмач с весны, держит доску с углём и пишет на ней всё, чего не может сказать по-нашему. Доску он протянул мне, не говоря ни слова. На ней углём было нарисовано: опора, дракон, человечек на драконе, человечек с открытым ртом, и от дракона стрела. Стрела шла по диагонали через всю доску и упиралась в край.
– Куда? – спросил я его.
Тамми повернул доску к себе и сверился с ней сам. Потом показал пальцем за край доски, туда, где стрела кончалась. За край.
– Туда. – Тамми опустил доску.
Славик, наш счетовод, всю ночь просидевший над тетрадью, сказал, что считал Гоше чешую на хвосте, сбился на двести сорок первой и начал заново, а когда начал заново, хвоста уже не было. Куда делся хвост, Славик не видел.
– Я считал. – Славик развёл руками. – А он улетел.
Когда Гоша вернулся на опору, не видел никто. Ни Гера, который сидел под ней с ботинком, ни дозорные Хорновы, ни Хёгни. Гера сказал, что глаза не закрывал. Потом подумал и сказал, что, может, разок закрыл.
Я сидел, слушал, и мне казалось, что все они говорят о ком-то другом.
– Полез я сам, – сказал я, когда все замолчали. – Никто не тянул. Это моё.
Ильда перевела. Гроар опять засмеялся.
Умывальня у нас стоит за бытовкой, из горбыля, с щелью под крышей, и вода в неё идёт горячая по трубе от котла.
Рубаху я снял там и повесил на крюк, и пока снимал, рука сама по привычке нашла нагрудный карман. Карман был пустой.
Я постоял с рубахой в руке. Три пуговицы из развалин, с мелкими буквами по краю, которые Ларни прочёл в конторке, лежали там с тех пор, как я их подобрал. Я их трогал иногда, через ткань, по утрам. Карман был застёгнут. Пуговиц в нём не было.
Я вывернул его наизнанку. Нашёл крошку от хлеба и нитку.
Вода из трубы шла горячая, и я сунул под неё сначала руку, левую, и пожалел. Корку на предплечье обожгло так, что я выругался вслух, длинно, и в щель под крышей кто-то снаружи засмеялся. Голос был Стасов.
Строчку под водой было видно хорошо. Корка размокла, и буквы под ней проступили чётко, тёмные, тонкие, с хвостами. Девять знаков, или десять, я не понял, где кончается один и начинается следующий. Сделаны они были твёрдой рукой. Ни одна линия не дрогнула, хвосты одной длины, промежутки одни и те же. Кто это колол, был трезвый, спокойный и умел.
А Гоша под строчкой был нарисован так, будто кололи его, лёжа на боку. Глаз у него один выходил больше другого вдвое, и левое крыло было с прорехой, нарочно, и прореха была нарисована старательно, обведена дважды. Того, кто это колол, я, по-моему, знал.
Я смыл кровь, обвязал руку чистой тряпкой и вышел.
У умывальни стоял Лаэрнаэль.
Лаэрнаэль ан Тоурин, эльф, писарь порубежной управы, тот, что на четвёртый день нашей жизни здесь пришёл описывать находку и с тех пор пишет на нас все бумаги короны. Вчера он сидел на свадьбе с дощечкой и записывал всё. Сегодня он был уже одет в дорогу, плащ на нём был тёмный, с серебряной нитью, и молодой эльф держал за ним двух коней.
– Я отбываю, Артём Ковалёв, – сказал он. – Я желал проститься.
Он смотрел не на меня. Он смотрел на мою руку.
Тряпку я повязал плохо, и она съехала к запястью, и строчка была видна вся. Лаэрнаэль смотрел на неё. Лицо у него было такое, какое у него всегда, когда он пишет опись: никакое. Глаза шли по строчке слева направо, медленно, по знаку, и дошли до конца, и вернулись в начало, и прошли ещё раз.
Губы у него не шевелились.
– Что там написано? – спросил я.
Лаэрнаэль поднял глаза на меня.
– Сие не мне читать, – сказал он.
Он наклонил голову, повернулся и пошёл к коням. Молодой эльф подал ему повод. Лаэрнаэль сел в седло, одёрнул плащ и поехал к тракту, шагом, и ни разу не обернулся. Молодой поехал за ним и обернулся дважды.
Ларни, Ларни Дреск, наш кузнец у горна, бывший писарь старого Дреска, с первой зимы у нас в подмастерьях, видел это от горна. Подошёл, когда эльфы ушли за холм. Я показал ему руку.
Ларни приложил ладонь козырьком от солнца.
– Эльфье. – Ларни убрал ладонь. – Не людское. Эльфье я не читаю.
– Совсем?
– Знаки ихние знаю, какие на вещах. Письмо нет. – Он ткнул пальцем в Гошу на руке.– А это я читаю.
– И что там?
– Дракон. Пьяный.
Он вернулся к горну. Горн у него, оказывается, был уже раздут, и на краю, под молотом на крюке, стояла его кружка.
В конторку я пошёл, когда двор опустел. Хорновы ушли к мосту, Хёгни увёл артель, Торке уехал с женой, Тург с Гришей тоже. Гоша на опоре проснулся, поднял голову, посмотрел вниз на пустой двор и лёг обратно.
Конторка стояла тёмная, с закрытыми ставнями. Внутри пахло сухим деревом, бумагой и железом. На столе у окна лежал лист жести, на котором я весной учился держать круг, весь в кругах, сплюснутых и рваных, и на жести лежало писало. Старое, людское, то, что мы принесли из развалин, с номером, который Ларни прочёл на кромке: триста шесть. Второе, холодное, лежало в ящике.
Писало лежало по-другому.
Клал я его остриём к окну. Теперь оно лежало остриём ко мне, поперёк стола, и жесть под ним была исписана.
Я открыл ставню. Свет упал на жесть, и на жести поверх моих кругов шла картина. Тонкие чёрные линии, без нажима и без единого разрыва, такие, какие писало оставляет, когда пишет им Стас, только тоньше. Писал не Стас. Стас спал.
Я долго смотрел, пока не стал понимать, что это.
Сверху шла полоса частой штриховки, с запада на восток, через весь лист. Под ней, ближе к левому краю, тонкая извилистая линия сверху вниз, с изгибом в одном месте и с маленькой поперечной чертой чуть ниже изгиба. Если изгиб был наш, у порога, то черта была мостом.
От штриховки уходила линия точек. Точки шли через равные промежутки, частые, мелкие. Одна ветка уходила вверх и влево и упиралась в маленький квадрат. Другая шла вниз, далеко, через половину листа, к нижнему краю. Там у края шла длинная волнистая линия, берег. За ним узкая полоса пустого места, без единой черты. За полосой снова берег, второй. И дальше, на втором берегу, в самой середине нижнего края, стоял кружок.
Маленький, с монету, аккуратный. Замкнутый. В середине кружка точка.
Я позвал Стаса.
Стас пришёл не сразу, заспанный, с мокрыми волосами, и встал рядом со мной у стола, и минуту молчал, что для Стаса много.
– Оно само. – Стас наконец выпрямился. – Тём. Оно само ночью. Мы ж его не включали.
– Я не включал.
– И я не включал. Я с вечера в конторку не заходил. Ларни тут обычно спит, а вчера у горна спал, я видел. – Он наклонился над жестью. – Короче, никто не заходил.
Он провёл ногтем над верхней веткой точек, не касаясь жести.
– Это столбы. – Ноготь у него остановился на квадрате. – Тём. Это столбы. Мы по ним шли. Тут Копань, это перевал, а дальше столбы, и тут развалины. Мы по ним шли туда, вверх.
Ноготь у него вернулся назад и пошёл по второй ветке. Вниз, мимо всего, что мы знали.
– А это? – Я показал на кружок.
Стас посмотрел на кружок. На узкую пустую полосу перед ним. Потом на меня. Потом на мою руку, которую я держал у груди, в тряпке.
Ничего не сказал. Я тоже.
Мы постояли над жестью вдвоём. Гоша на опоре за окном перевернулся на другой бок, и полосы нержавейки на раме тренькнули.
Я пересчитал всё, что было на листе, дважды. Штриховка, река, мост, точки, два берега, пустая полоса.
Отметка была одна.
Глава 2
Волоки Славик уложил в ящик сам и сам заколотил крышку, хотя ящик был его ещё с той недели, когда копанский обоз пригнал нам Хёгнины сани.
Ящик был невелик, с локоть, из обрезков, и на крышке углём стояло: Эгилю. Копань. Внутри лежали две волоки, каждая в тряпице, а между ними пакля, чтобы не бились. Четвёртая, запасная, осталась на полке у токарки, рядом с той, что лопнула в масле и стояла теперь в музее. Над тремя Саныч с Ларни сидели три недели, и Славик держал ящик под мышкой так, будто в нём лежали все три недели разом.
– Эгилю, – повторил он, глядя на крышку. – Не совету. Не кому попало. Эгилю в руки.
– В руки.
– И расписку.
– Будет.
Ехать на этот раз собрались вдвоём, со Стасом, и с нами Тамми. Тамми вёл Зину. Зина шла под вьюком, сани остались дома, летом им делать нечего.
Гера провожал нас у ворот в той же рубахе, в которой женился, и с бородой, которая за неделю стала похожа на бороду. Ильда стояла рядом. Она уже второй день ходила по двору в своём кожаном фартуке поверх свадебного платья и всем видом показывала, что платье это случайность.
– Тём. – Гера почесал бороду. – А мне, значит, медовый месяц.
– Тебе болты, – сказал Рустам из цеха.
– Медовый месяц у горна. – Гера посмотрел на Ильду. – Это нормально?
Ильда посмотрела на него снизу вверх.
– У Хорнов только так.
Гера сказал, что так и знал, и пошёл к горну.
Стас перерисовал карту с жести на лист бумаги ещё позавчера ночью, при светильнике, и лист этот лежал у него теперь за пазухой, сложенный вчетверо. Жесть осталась в конторке, под старым одеялом Ларни, и про неё мы договорились молчать. Кому молчать, не уточняли.
Руку я с утра перевязал заново. Корка сходила, чесалась, и под ней проступали буквы, тёмные, чистые. Рукав я по привычке закатал и уже у моста опустил обратно. Воротник я поднимал до самого моста, хотя в дороге шею прятать было не от кого, и Гера, провожая, смотрел на этот воротник очень разочарованно.
Дорогу на Копань мы знали по зиме, а летом она оказалась другой.
Зимой мы шли по льду Гремучей и через скалы, а летом лёд стал рекой, и река в скалах шла белая, громкая, и по ней ходить было нельзя. Пошли поэтому обозной дорогой: через мост, по дворфьей стороне, вверх, где ходит копанский обоз. Колеи на дороге были глубокие, с бороздами по краю от ящериных когтей, и держали воду после дождя, и Зина обходила их, ступая аккуратно, будто ей было жалко копыт.
Жарко было с утра. К полудню солнце стояло прямо над ущельем, и камень грел снизу, и от Зины пахло потом и лошадью, а от нас со Стасом пахло примерно так же. Стас снял толстовку на второй день и завязал её на поясе рукавами, а на третий день обгорел, и Тамми мазал ему плечи жиром из своей банки. Жир пах бараниной.
– Короче, я теперь шашлык, – сказал Стас. – Жирный и подгоревший.
Тамми, который это слово знал от Геры, кивнул с понимающим видом.
На выпасах по склонам стояли пуховые ящеры. Летом они были не такие, какими мы их видели зимой у Ульва. Пух с них лез клочьями, серыми, и висел на колючках по всему склону, будто склон кто-то подушкой выбил, а под пухом была кожа, розоватая, в складках, и вид у ящеров был стыдливый. Пастух при них сидел один, старый дворф, на камне, и при виде нас даже не встал.
Космачи паслись выше, у снега. Тоже облезлые, с шерстью до земли только на ногах, а по бокам голые, тёмные, с рогами, загнутыми назад. Стас сказал, что это яки, Тамми сказал, что это космачи, а спорить им было не с кем: Геры не было, и спор кончился сам.
Виверн мы видели раз. Высоко, у скал, две, кругами, и Тамми, не останавливаясь, переложил котелок из сумы в мешок и затянул двойным узлом. Летом, сказал он на пальцах, виверна сытая и высоко. Сытая не опасная. Опасная зимой.
Ульв нас узнал.
Ульв, хозяин зимовья у перевала, держит каменный дом в склоне, уголь под навесом и ящера в пристройке, и по-людски знает слов десять. Зимой мы у него ночевали два раза, туда и обратно. Сейчас дом стоял с открытой дверью, уголь под навесом лежал летний, маленькой кучей, а сам Ульв сидел на пороге и чинил хомут.
– Без-бо-ро-дые, – сказал он по слогам, когда мы подошли. И подумал. – Ло-шадь. Та же.
– Зина.
– Дра-кон? – Ульв посмотрел нам за спины, на небо.
– Сытый, – сказал я.
Ульв кивнул с явным облегчением и пустил нас ночевать. Ящик у двери, с прорезью, стоял на месте, и я опустил в него четыре резани, хотя угля мы не жгли: ночь была тёплая.
Ульв видел, сколько я опустил. Утром он дал нам с собой лепёшек.
Ночью у меня под повязкой зудело так, что я ушёл к ручью и держал руку в воде, пока она не онемела. Стас, проснувшись, пришёл и сел рядом.
– Чешется?
– Сил нет.
– У меня так джойстик чесался. – Он показал своё левое предплечье, где у него с восемнадцати лет сидел контроллер от приставки с лишней кнопкой. – Две недели. Потом прошло. Потом ещё через месяц снова чесалось, когда пиво. Не знаю почему.
– Помогает?
– Что?
– Знать, что прошло.
Стас подумал.
– Нет.
Копань мы увидели на девятый день, с последнего перевала, и сначала услышали.
Водопад шумел так, что шум доходил до перевала раньше вида, и мы шли на этот шум полдня. Зимой водопад висел посередине ущелья синим языком, весной пробил во льду русло. Теперь льда не было вовсе. Вода падала белой стеной со скалы в чашу, из чаши шла в реку, и над чашей стояла мокрая пыль, а в пыли радуга, и по ярусам вверх и вниз, по каменным мостам, по лестницам, ходили дворфы, сотнями, с тачками, со связками прута на плечах, с ящерами в поводу.
Рынок на нижнем ярусе был полный. Зимой там торговали в полряда, теперь торговали во все ряды и ещё на мосту.

