Читать книгу Талия. Вольноотпущенница из Эфеса (Миша Элли) онлайн бесплатно на Bookz
Талия. Вольноотпущенница из Эфеса
Талия. Вольноотпущенница из Эфеса
Оценить:

5

Полная версия:

Талия. Вольноотпущенница из Эфеса

Миша Элли

Талия. Вольноотпущенница из Эфеса

Талия

Миша Элли

Повесть

© Миша Элли, 2026

Часть первая. Из неволи

Глава 1. Остров роз

Родос просыпался рано. Едва над морем светлело небо и первые лучи Гелиоса, бога-покровителя острова, касались белых стен Линда, в селении у подножия акрополя уже скрипели двери, перекликались петухи и рыбаки тянули к воде свои лодки. Талия любила эти часы больше всего. Она выбегала босиком на плоскую крышу отцовского дома, садилась на тёплые ещё с вечера камни и смотрела, как солнце выходит из воды — огромное, красное, будто его только что вынули из кузнечного горна.

Отец её, Феокл, держал небольшой виноградник на склоне горы у самого моря.

Он был человеком немногословным, с тяжёлыми руками земледельца и добрыми глазами, в уголках которых от постоянного прищура на солнце залегли глубокие морщины. Читать и писать он не умел, но знал наизусть все приметы погоды, помнил, в какой год какое вино удалось, и мог по запаху земли сказать, когда пора подвязывать лозу.

Мать её умерла давно, от лихорадки, в одну из сырых зим, и от неё в доме остались лишь ткацкий станок у окна, бронзовое зеркальце да глиняные горшочки на полке, в которых она хранила сушёные травы. Но остались и её уроки. Мать была родом из рыбацкой деревни на другом берегу острова и умела то, чего не умела ни одна соседка: из самой простой снеди — горсти рыбы, щепоти соли, пучка травы — она делала кушанья, о которых потом говорили на свадьбах и поминках. Маленькая Талия часами сидела рядом с ней у очага и запоминала: тимьян даёт горечь и стойкость, розмарин — смолистый дух, а капля доброго вина смягчает любую резкость, «как ласковое слово смягчает сердитого мужа», — смеялась мать.

— Запомни, дочка, — говорила она, растирая в ступке пахучие листья, — соль сохраняет, а травы оживляют. Без соли всё гниёт, без трав всё мертво. Так и в жизни: нужна и твёрдость, и нежность.

Тогда Талия ещё не понимала глубокого смысла этих слов. Понимание пришло позже.

Иногда, сидя за станком, мать пела. Чаще всего — одну короткую песню, которую на островах, кажется, знала каждая ткачиха. Сложила её семь веков назад поэтесса с острова Лесбос по имени Сапфо, и с тех пор песню передавали от матери к дочери вместе с челноком и пряжей. Мать пела тихо, не отрываясь от работы, и нить в её руках бежала в лад со словами:

Милая матушка,


я не могу больше ткать:


нить ускользает из рук,


замирает челнок.


Нежной Киприды волей


томится сердце моё


тоской о юноше стройном.

— А кто такая Киприда? — спрашивала Талия.

— Афродита, — смеялась мать. — Богиня любви. Её так зовут, потому что она вышла из морской пены у берегов Кипра.

— А почему девушка не может ткать?

— Вырастешь — узнаешь, — отвечала мать и снова бралась за челнок.

Талия только пожимала плечами: какой юноша стоит того, чтобы бросить станок на полдороге? Но песню запомнила — всю, до последнего слова, вместе с материнским голосом.

Когда выдавался свободный день, отец брал её с собой в город Родос, на северную оконечность острова. Дорога была долгой, и они выходили затемно, ведя за собой осла, навьюченного кувшинами с вином на продажу. Город всякий раз поражал Талию: широкие прямые улицы, проложенные ровно, как по шнуру землемера, храмы на холме, корабли со всех концов света в просторных гаванях. Здесь звучали все языки мира: египетский, сирийский, финикийский, латынь римских купцов.

Но больше всего она любила одно место у гавани. Там, среди бурьяна и диких маков, лежали исполинские бронзовые обломки, позеленевшие от времени и морской соли. Это было всё, что осталось от Колосса — великого изваяния Гелиоса, некогда стоявшего над входом в гавань и считавшегося одним из чудес света. Много веков назад землетрясение переломило его у колен, и с тех пор никто не решился поднять великана. Говорили, что так велел оракул.

Талия подходила к огромному бронзовому пальцу, лежавшему в траве, и пыталась обхватить его руками. Руки не сходились.

— Видишь, — говорил отец, — даже то, что сделано на века, падает. Только море да солнце вечны.

— А люди? — спрашивала она.

— Люди — как лоза, — отвечал Феокл, поглаживая бороду. — Срежешь — а она по весне снова даёт побег. Если корень цел.

Потом они шли на рынок, где торговцы встречали отца привычным «Хайре!» — «Радуйся!», как испокон веков приветствуют друг друга эллины, — и отец продавал вино, а на вырученные деньги покупал дочери медовую лепёшку и моток крашеной шерсти. Талия ткала тонкие плащи на материнском станке, и соседки говорили, что у девочки золотые руки. Иногда отец, уже на обратном пути, останавливал осла на перевале, откуда было видно полморя, и долго молчал, глядя на синие очертания малоазийского берега.

— Там Азия, — сказал он однажды. — Большие города. Эфес, Милет, Смирна. Говорят, в Эфесе храм Артемиды больше любого храма на свете, а на рынке продают всё, что только есть под солнцем. Даже людей.

— Даже людей? — переспросила Талия, и ей стало зябко, несмотря на жаркий день.

— Даже людей, — кивнул отец. — Но тебе-то что до того? Ты родосская девушка, свободная. Выдам тебя замуж за хорошего человека, будешь ткать плащи и растить детей.

Он засмеялся и тронул осла хворостиной. А Талия ещё долго оглядывалась на далёкий берег, будто чуяла, что он ей не чужой.

В ту осень виноград уродился на славу. Тяжёлые кисти гнули лозу до земли, и Феокл, обычно скупой на радость, ходил по винограднику и улыбался в бороду. Сбор начали в последние дни месяца, когда ягоды налились до черноты. Талия с утра до вечера носила корзины к давильне, ноги её были красны до колен от виноградного сока, а по вечерам соседи собирались под старой смоковницей, пили молодое вино и пели песни, такие же древние, как сам остров.

Беда пришла в одну безлунную ночь.

Талия проснулась от собачьего лая. Сначала залаяла одна собака на окраине селения, потом другая, потом все разом, захлёбываясь, как перед грозой. А следом раздался крик — долгий, страшный, внезапно оборвавшийся. Отец вскочил с ложа, схватил тяжёлый садовый нож, которым срезал лозу, и бросился к двери.

— Сиди здесь! — крикнул он дочери. — Не выходи, что бы ни было!

Это были последние слова, которые она от него услышала.

Потом она много раз пыталась вспомнить ту ночь по порядку — и не могла. Память сохранила лишь обрывки, как осколки разбитого кувшина. Багровые отсветы факелов на стенах. Треск горящей соломы на крыше соседского дома. Чужая гортанная речь. Плач детей. Чья-то грубая рука, которая вытащила её из-под ткацкого станка, где она спряталась, и запах — запах пота, смолы и вина, которым несло от этих пришлых людей.

Морские разбойники. О них на Родосе давно уже рассказывали лишь старики — с тех пор как римские флоты, ещё при великом Помпее, очистили море от пиратских гнёзд, люди привыкли жить у воды без страха. Но море большое, и в его глухих бухтах, на скалистых берегах Киликии и Крита, всё ещё прятались те, для кого чужая жизнь была лишь товаром. Они пришли тихо, на длинной узкой лодке без огней, и ушли до рассвета, унося с собой всё, что можно было продать: вино из давилен, бронзовую посуду, овец — и людей.

Отца она больше не видела. Когда её, связанную, волокли к берегу, она в последний раз оглянулась на свой дом и увидела у порога, в свете горящей крыши, что-то тёмное, неподвижное, похожее на брошенный мешок. Она закричала, рванулась — и получила такой удар по голове, что мир погас.

Очнулась она уже в море. Лодка шла на вёслах, тяжело переваливаясь на волне, а на дне её, между кувшинами и мешками, лежали вповалку пленники — девушки, мальчишки, двое крепких парней с разбитыми лицами. Кто-то тихо стонал. Кто-то молился вполголоса Гелиосу и Афине Линдской. Талия лежала с открытыми глазами и смотрела, как над ней медленно бледнеют звёзды. Родос уходил за корму, становясь всё меньше и меньше, пока не превратился в тонкую синюю полоску, а потом и вовсе растаял в утренней дымке.

Она не плакала. Слёзы придут позже. А сейчас в ней жило лишь одно чувство — глухое, тяжёлое, как камень на дне колодца. И одна мысль, которую она повторяла про себя, как молитву, всю ту бесконечную дорогу через море:

«Корень цел. Корень цел. Я жива».

Глава 2. Гавань Эфеса

Разбойники не повезли пленников прямо на продажу. Почти месяц их держали в сырой пещере на каком-то пустынном островке, где не было ничего, кроме камней, колючего кустарника да чаек. Кормили раз в день — горстью ячменя и кислой водой из бурдюка. Двое парней с разбитыми лицами попытались бежать; одного поймали и избили так, что он больше не поднялся, другого не нашли вовсе, и никто не знал, утонул ли он или уплыл к свободе.

Потом пришёл корабль. Большой, пузатый, с выцветшим парусом и глазами, нарисованными на носу, как у всех греческих судов, чтобы корабль видел дорогу. Хозяин его, сириец по имени Тимократ, долго ходил между пленниками, щупал им руки, заглядывал в рот, как скупщик скота на торгу, и спорил с главарём разбойников о цене. Сторговались к вечеру. Тимократ был работорговцем и знал своё дело: он не покупал краденый товар открыто, но умел сделать так, чтобы на рынке никто не спросил, откуда у него родосские девушки.

— Вас продали за долги, — растолковал он пленникам на палубе, ковыряя в зубах щепкой. — Ваши отцы задолжали мне и расплатились вами. Так и будете говорить, если кто спросит. А кто скажет иначе — тому отрежу язык. Мне немой раб не дешевле говорящего.

Плыли пять дней. Пленников держали в трюме, среди мешков с зерном и амфор с маслом, и выпускали на палубу лишь раз в день — подышать. В один из таких часов Талия увидела на горизонте землю. Сначала это была лишь тёмная полоса, потом из неё проступили горы, поросшие лесом, а у их подножия — что-то белое, сверкающее, раскинувшееся по холмам, как стадо овец на пастбище.

— Эфес, — сказал старый гребец, сидевший рядом с ней на скамье. — Первый и величайший город Азии. Так он сам себя называет, и спорить с ним никто не смеет.

К городу шли не прямо с моря. Эфес стоял в глубине залива, и к его гавани вёл длинный канал, прорытый от устья реки Каистр. Река несла с гор столько ила и песка, что море год за годом отступало от города, будто не желало больше касаться его стен. Гребцы ругались вполголоса: канал опять обмелел, и корабль то и дело задевал дно. По берегам стояли плоты для расчистки дна; на них полуголые рабы поднимали со дна тяжёлые корзины с чёрной вонючей грязью и сваливали её на берег. Работа эта не кончалась никогда — стоило людям остановиться хоть на одно лето, и гавань затянуло бы илом.

Но вот канал расширился, и перед Талией открылась гавань.

Она видела гавани Родоса и думала, что больше гаваней на свете не бывает. Она ошибалась. Эфесская гавань была похожа на огромную каменную чашу, до краёв налитую кораблями. Их были сотни — тяжёлые александрийские зерновозы с высокой кормой, быстрые либурны, рыбачьи лодки, плоскодонные речные барки, гружённые лесом и шерстью из глубины Азии. Над водой стоял несмолкаемый гул: скрипели канаты и блоки, кричали гребцы, лаяли собаки, чайки дрались над рыбными отбросами. Вдоль всей набережной тянулись склады с колоннадами, и под их навесами грузчики, согнувшись в три погибели, таскали мешки, бочонки, тюки, связки кож. Пахло смолой, гнилыми водорослями, пряностями, мокрым деревом и рыбой — особенно рыбой.

— Здесь, говорят, стоял когда-то флот самой Клеопатры, — сказал гребец, проследив за её взглядом. — Двести кораблей привела она сюда, чтобы плыть с Антонием против Октавиана. Мой дед рассказывал, а ему — его дед. Вся гавань была забита египетскими судами, на мачтах — пурпурные паруса, а сама царица спускалась на берег по сходням, устланным коврами. Целую зиму они пировали в Эфесе, будто уже победили. А потом была битва при Акции — и всё кончилось.

Талия смотрела на гавань и пыталась представить пурпурные паруса и царицу на коврах. Но видела лишь грязную воду, в которой плавали дынные корки, и чаек над ней.

Выше гавани, на склоне холма, белел огромный театр — полукруг из каменных скамей, такой широкий, что в нём, казалось, мог уместиться весь Родос. Дальше, по холмам, громоздились храмы, колоннады, крыши богатых домов. А ещё дальше, на равнине, в стороне от города, сверкал на солнце какой-то исполинский лес мраморных колонн.

— Артемисион, — благоговейно прошептал гребец и сделал рукой знак, отводящий беду. — Храм Великой Артемиды. Одно из семи чудес света. Его колонны выше любой корабельной мачты, а внутри стоит богиня, которая, говорят, упала прямо с неба. Кто прибежит к её алтарю, того никто не смеет тронуть.

— Даже беглого раба? — тихо спросила Талия.

Гребец посмотрел на неё долгим, невесёлым взглядом.

— Даже беглого раба, девочка. Если добежит.

Корабль Тимократа причалил у дальнего конца набережной, где стояли суда поплоше. Пленников вывели на берег, связали в ряд одной верёвкой, как мулов в караване, и повели через город. Талия шла, спотыкаясь на каменных плитах, и не могла оторвать глаз от улиц. Колоннады с лавками, где торговали всем на свете — от сирийских тканей до индийского перца. Фонтаны, из которых била чистая вода. Статуи на каждом шагу — боги, императоры, какие-то знатные горожане в мраморных тогах. Носилки богачей, которых несли на плечах рослые рабы. Писцы, сидящие у ворот прямо на земле со своими табличками. Нищие. Жрецы. Дети, гоняющие обруч.

И над всем этим — равнодушное, слепящее солнце Азии.

Невольничий торг шёл на большой четырёхугольной площади у гавани, которую эфесцы называли Торговой агорой. Её окружали двухъярусные портики с лавками, а посредине стояли солнечные часы и водяные, чтобы купцы знали время сделок. Вход на площадь со стороны города вёл через высокие мраморные ворота — их когда-то построили два вольноотпущенника императора Августа, Мазей и Митридат, в благодарность своему господину, даровавшему им свободу. Надпись над воротами, вырезанная огромными буквами по-латыни и по-гречески, прославляла Августа и его семью, а на боковом пролёте были слова, смысл которых Талии, ещё не знавшей латинских букв, растолковали много позже: «MAZAEVS ET MITHRIDATES PATRONIS» — «Мазей и Митридат — своим покровителям».

Талия прошла под этими воротами, не подняв глаз. Она не знала тогда, что пройдёт под ними ещё не раз — и совсем другой.

Рабов продавали в дальнем углу площади, на деревянных помостах. Перед тем как вывести на помост, Тимократ велел своим людям вымазать пленникам ноги мелом — таков был обычай, и римляне называли таких рабов «кретати», «мелованные»: белые ступни означали, что раб привезён из-за моря и продаётся впервые. На шею каждому повесили табличку, где было написано, откуда он родом, чем болел и какие у него пороки. На табличке Талии значилось: «Родосская. Девица. Здорова. Ткёт. Нрав покорный».

Последнее было ложью. Но этого Тимократ знать не мог.

Её вывели на помост в полдень, в самый зной. Внизу толпились покупатели — купцы, управляющие богатых домов, хозяева мастерских, просто зеваки. Кто-то лениво торговался, кто-то грыз жареный горох, кто-то громко отпускал шуточки. Глашатай выкрикивал достоинства товара:

— Девица с Родоса! Здорова, как молодая кобылица! Ткёт тонкую шерсть! Годится в дом, в мастерскую, к прялке! Кто даст больше?

Талия стояла неподвижно, глядя поверх голов на далёкую полоску моря за крышами складов. Где-то там, за этим морем, остался Родос. Остался отец — живой или мёртвый, она не знала. Осталась её жизнь.

Торговались вяло. Девушек на рынке в тот день было много, и стоила Талия недорого. Наконец из толпы протиснулся грузный человек в дорогой, но засаленной тунике, с перстнями на толстых пальцах. Его вёл под руку управляющий — худой, желчный грек с вощёной табличкой у пояса.

— Руки покажи, — бросил толстяк.

Талия протянула руки. Он взял их в свои, влажные и мягкие, и долго вертел, разглядывая.

— Крепкие, — сказал он управляющему. — Ткать ей у нас не придётся, а рыбу потрошить сгодится. Гален, дай ему восемьсот сестерциев — и ни асса больше.

— Тысячу двести, господин! — завопил Тимократ. — Она же девица, с Родоса!

— Девиц у меня и без того хватает, — усмехнулся покупатель. — А рыбе всё равно, кто её чистит. Девятьсот — или я ухожу.

Ударили по рукам на девятистах. Так Талия, дочь Феокла, винодела из-под Линда, стала собственностью Корнелия, римского купца и хозяина засолочных мастерских эфесской гавани. Вместе со свободой она лишилась и своего имени: в записях управляющего Галена её отметили просто — «родосская девка, одна, для чанов».

Глава 3. Рыбные чаны

Запах тухлой рыбы, въевшийся в кожу, в волосы и, казалось, в самые кости, — вот что вскоре заменило Талии прежнюю жизнь.

Засолочные мастерские Корнелия стояли на южном краю гавани, подальше от богатых кварталов, — там, куда ветер с моря уносил их смрад к болотам, а не к домам почтенных граждан. Это был целый городок за глинобитной стеной: длинные навесы на столбах, под ними — ряды каменных чанов, обмазанных изнутри известковым раствором с толчёным кирпичом, чтобы не пропускали рассол; склады с солью, сложенной в белые горы выше человеческого роста; гончарня, где обжигали амфоры; конюшня для мулов; и в самой глубине двора — низкое, без окон, строение, разгороженное на тесные каморы, где спали рабы.

Корнелий разбогател на гаруме. Этот рыбный рассол римляне любили так, что не мыслили без него стола: им приправляли и мясо, и овощи, и даже сладкие блюда; его разводили водой и пили больные; им лечили раны и укусы собак. Лучший гарум стоил дороже самых дорогих благовоний, худший шёл в солдатские котлы. Корнелий делал и тот, и другой, но больше — худший: на нём, как он любил говорить, «деньги делаются быстрее, потому что бедняков на свете больше, чем богачей».

Дело было нехитрое и страшное. Рыбаки привозили на рассвете полные лодки мелкой рыбы — анчоусов, скумбрии, сардин. Рабы потрошили её, а иногда бросали в чаны целиком, вместе с кишками и кровью, перекладывая слоями соли — слой рыбы, слой соли, снова рыба, снова соль, — пока чан не наполнялся доверху. Затем чан оставляли на солнце. Неделями, месяцами рыба томилась под зноем, разлагалась, превращалась в бурую кашу. Время от времени её перемешивали длинными вёслами, и тогда над мастерскими поднималась такая вонь, что непривычный человек падал без чувств. Наконец в чан опускали плетёную корзину, и в неё медленно просачивалась жидкость — это и был гарум. А то, что оставалось на дне, — густой рыбный осадок, который римляне называли аллеком, — продавали самым бедным за гроши.

Каждое утро Талии начиналось у этих чанов. Ей, как и десяткам других, велено было потрошить рыбу. Нож в одной руке, рыбина в другой: надрез, большой палец внутрь, кишки — в корзину, рыбу — в чан. И снова. И снова. Сто раз, тысячу раз за день, пока руки не переставали слушаться. Соль разъедала каждую царапину, острые плавники и чешуя ранили пальцы, и к вечеру ладони были в крови. Ночью раны подсыхали, а утром открывались снова.

Первые недели Талия плакала по ночам, уткнувшись в соломенную подстилку, чтобы никто не слышал. Плакала по отцу, по Родосу, по своему ткацкому станку. Потом перестала. Не потому, что смирилась, — просто слёз не осталось.

Рядом с ней спала Сира — немолодая сирийка с изрезанным морщинами лицом и удивительно тихим голосом. Она попала к Корнелию так давно, что сама не помнила когда, и знала о мастерских всё. Это она научила Талию заматывать пальцы тряпицей, смоченной в масле, чтобы соль меньше жгла. Это она показала, как стоять у чана, чтобы спина не так болела к вечеру. Это она шепнула в первую же ночь:

— Не смотри Гатту в глаза. Он этого не любит. И никогда не плачь при нём — он от этого звереет.

Гатт служил надсмотрщиком. Говорили, что когда-то он бился гладиатором в Смирне и лишился глаза на арене, а потом его, изувеченного и ненужного, продали Корнелию. Был ли он сам рабом или вольноотпущенником, не знал никто — Гатт об этом не говорил. Кожа у него была тёмная, задубелая, похожая на старую подошву, а на месте левого глаза зияла сморщенная впадина. Он никогда не расставался с плетью из воловьей жилы и пускал её в ход по любому поводу — и без всякого повода.

Дни тянулись, похожие друг на друга, как рыбины в корзине. Подъём до рассвета, по удару в медный котёл. Миска ячменной похлёбки. Чаны. Полуденная передышка, когда рабам давали по куску хлеба и по горсти маслин. Снова чаны до темноты. Похлёбка. Сон. Раз в несколько дней — праздник: Корнелий жертвовал богам, и рабам перепадало немного мяса и разбавленного вина. Тогда в каморах пели песни на всех языках — фракийские, сирийские, египетские, — и Талия впервые за долгое время улыбалась, слушая, как старый фракиец Дав, огромный, косматый, похожий на медведя, выводит тонким, почти женским голосом песню своих гор.

Из-за Дава Гатт впервые и заметил Талию.

Это случилось на исходе второго года её неволи. Был душный, безветренный день; над чанами висела такая вонь, что слезились глаза. Дав нёс к чану тяжёлую корзину со скумбрией. Он уже несколько дней кашлял кровью и шёл медленно, тяжело дыша.

— Живее, фракийская падаль! — Гатт с размаху опустил плеть ему на спину. Дав пошатнулся, упал на колени и выронил корзину; скумбрия веером рассыпалась по скользким плитам. Гатт снова занёс плеть над головой несчастного: — Я научу тебя крепко стоять на ногах, порченый мешок с костями!

Всё случилось так быстро, что Талия и сама не поняла, как решилась. Она стояла рядом — и шагнула вперёд, заслонив упавшего собой. Её пальцы, огрубевшие от соли, перехватили руку надсмотрщика чуть выше запястья и сжались, как клещи.

Во дворе мастерских разом стихло. Замерли ножи. Замерли вёсла в чанах. Сира, стоявшая у соседнего чана, побелела и прижала ладонь к губам.

— Если ты забьёшь его, Гатт, господину придётся покупать на рынке нового раба, — сказала Талия негромко, но так, что слышали все. — А фракийцы нынче в цене. Не ты ли станешь объяснять Корнелию, куда подевались его денарии?

Гатт тяжело задышал, лицо его перекосилось от ярости. Ни одна рабыня ещё не смела ему перечить. Его единственный глаз впился в неё, как рыболовный крючок. Талия не опустила взгляда — хотя Сира и учила её не смотреть надсмотрщику в глаза.

Он вырвал руку, но плеть опустил.

— Слишком много думаешь для говорящего орудия, девка, — процедил он. Так, «инструментум вокале», говорящим орудием, называли рабов римские хозяева — в отличие от вола, орудия мычащего, и плуга, орудия немого. — Марш к чанам. Рыбья чешуя быстро выбьет дурь из твоей головы. А я тебя запомню.

Талия вернулась к чану. Пальцы её снова погрузились в соль. Руки дрожали — но не от страха. От чего-то другого, чему она ещё не знала имени.

Вечером, в каморе, Дав долго сидел возле её подстилки, не говоря ни слова. Потом положил ей на колени что-то маленькое, тёплое. Это была фигурка, вырезанная из оливкового корня, — птица с распахнутыми крыльями.

— У нас в горах такую вешают над колыбелью, — сказал он хрипло. — Чтобы ребёнок вырос свободным. Мне она уже не нужна.

Через месяц Дав умер — от кашля, тихо, во сне. Его вынесли за ворота на рассвете, и никто, кроме Талии и Сиры, о нём не заплакал. А деревянная птица осталась у Талии. С тех пор она носила её на шнурке под туникой.

— Зачем ты это сделала? — спросила её Сира в тот день, когда Дава унесли. — Гатт тебе этого не простит. Он ждать умеет.

— Не знаю, — честно ответила Талия. А потом, помолчав, добавила: — Отец говорил: раб умирает тогда, когда соглашается со своими оковами.

— Твой отец не был рабом, — вздохнула Сира.

— Нет, — сказала Талия. — И я им не буду. Только телом. А телом — это ещё не навсегда.

Кожа на её руках по-прежнему горела, трескалась и кровоточила, а к вечеру покрывалась жёсткой коркой. На запястьях её навсегда остались тонкие белые рубцы — безжалостные отметины рабского труда. Но с того дня, засыпая на соломе, она больше не чувствовала себя сломленной. Она лежала в темноте с открытыми глазами, сжимала в кулаке деревянную птицу и думала.

Думала о том, чему её учила мать.

Глава 4. Ночные сосуды

Простой гарум, что делали в мастерских Корнелия, был дешёв, резок на вкус и мутен. Его брали бедняки да поставщики, кормившие гребцов и солдат. От него першило в горле, и пах он так, что честные хозяйки держали кувшин с ним подальше от дома, на дворе. Талия, нюхавшая этот рассол с утра до ночи, всякий раз вспоминала кушанья своей матери — и думала: а если бы?..

bannerbanner