
Полная версия:
Невеста каменного города

Мира Сойдан
Невеста каменного города
Мира Сойдан
«Невеста каменного города»
Серия «Мардинские ночи». Книга первая
* * *
Глава 1. Кровь
В Измире в ту ночь дул имбат, ветер с моря. Он трепал бельё на соседском балконе и пах солью и водорослями, а Хазал сидела на подоконнике с планшетом на коленях и третий час подряд рисовала один и тот же карниз.
Старый греческий дом в Алсанджаке. Его хотели снести, она хотела его спасти. На чертеже карниз выходил ровным и мёртвым. В жизни он был кривым, щербатым, с птичьим гнездом в углу, и Хазал любила его именно таким.
Телефон зажужжал на столе в 2:41.
Номер начинался с 0482. Она не знала этого кода. Посмотрела на экран, пока он не погас, и почему-то вспомнила, что Озан не звонил с воскресенья.
Телефон зажужжал снова.
— Алло.
— Хазал Эрен? — Мужской голос, немолодой, с мягким южным выговором. Он растягивал гласные, будто пробовал каждое слово на вкус. — Вы сестра Озана?
— Да. Что с ним?
— Меня зовут Сулейман. Озан работает у меня в пансионе, в Мардине. Дочка, вы только не пугайтесь.
От этих слов ей стало холодно в тёплой комнате.
— Он живой?
— Живой. Живой, слава Аллаху. Он в больнице. Авария на трассе, внизу, под городом. — Сулейман помолчал, и в трубке было слышно, как где-то рядом с ним плачет женщина. Плач был протяжный, на одной ноте, похожий на песню. — Дочка, приезжайте. Приезжайте быстро. Тут… тут плохо.
— Насколько плохо?
— Погиб парень. Мотоциклист. — Ещё одна пауза. — Он из Шахиноглу.
Это имя ей ничего не говорило. Но Сулейман произнёс его так, как произносят название болезни.
* * *
Мама проснулась сама. Стояла в дверях спальни в ночной рубашке, держась за косяк, и Хазал видела, как у неё белеют пальцы.
— Озан?
— Он в больнице, анне. Живой. Нога, голова, я ещё не знаю. Я полечу утром.
— Где?
— В Мардине.
Эмине-ханым ничего не сказала. Она медленно опустилась на табуретку у двери, и Хазал впервые в жизни увидела, как у матери меняется лицо: оно стало серым и старым, совсем чужим.
— Не надо, — сказала мама. — Не езди туда.
— Мама, там Озан.
— Я знаю. — Эмине-ханым закрыла глаза. — Я знаю, кызым. Прости. Иди собирайся.
Хазал принесла ей воды и таблетки от давления. Мама пила маленькими глотками и смотрела в окно, на тёмное море. Потом спросила, будто между прочим, тихо:
— Чей был мальчик?
— Сулейман-бей сказал, Шахиноглу.
Стакан стукнул о блюдце. Мама поставила его очень аккуратно, двумя руками, и больше ничего не спросила.
* * *
Самолёт через Стамбул сел в Мардине в полдень. Хазал вышла на трап и задохнулась. Жар ударил в лицо, плотный и сухой, как из открытой духовки. Небо было белым от зноя. Пахло нагретым асфальтом, пылью и чем-то горьким, травяным.
Таксист, усатый, в клетчатой рубашке, услышал название больницы и кивнул. Услышал фамилию, которую она назвала, чтобы спросить дорогу к реанимации, и перестал кивать.
— Вы им родня? — спросил он по-турецки, глядя в зеркало.
— Нет. Мой брат был за рулём.
Он долго молчал. Потом сделал радио тише, хотя оно и так играло еле слышно.
— Да хранит вас Аллах, абла.
Город появился за поворотом и сразу занял всё окно. Мардин стоял на горе, весь из камня цвета мёда и сухого хлеба, дом над домом, крыша над крышей, как ступени огромной лестницы. Минареты торчали между ними тонкими свечками. А ниже, до самого края земли, лежала равнина. Плоская, рыжая, в дымке. Она уходила так далеко, что Хазал не могла понять, где кончается земля и начинается небо.
Где-то там, внизу, на этой равнине, этой ночью разбился мальчик.
* * *
Больница была новая, белая, с кондиционерами, которые гудели и не справлялись. В коридоре третьего этажа стояли мужчины.
Их было много. Двадцать, может, тридцать. В чёрных рубашках, в тёмных брюках, небритые. Они стояли вдоль стен и у окон, и курили на лестнице, хотя курить было нельзя, и никто им не делал замечаний. Когда Хазал вышла из лифта, разговоры стихли. Она шла по коридору и чувствовала их взгляды на себе, на джинсах, на распущенных волосах, на голых руках. Взгляды были тяжёлые и горячие, как камни на солнце.
В конце коридора, у окна, сидели женщины. Они раскачивались на пластиковых стульях, и одна из них, полная, в чёрном платке, пела. Хазал не понимала слов. Язык был не турецкий, гортанный и мягкий одновременно. Женщина пела о ком-то, кого больше нет, она поняла это без перевода.
У двери палаты сидел жандарм с автоматом.
— Документы.
Она протянула паспорт. Жандарм посмотрел, вернул и чуть отодвинулся, пропуская её к стеклу.
Озан лежал на кровати, весь в трубках. Голова забинтована, левая нога в гипсе от бедра, лицо в синяках и ссадинах. Он спал или был без сознания. Ему было девятнадцать, а на этой кровати он казался ей двенадцатилетним, тем самым мальчишкой, который боялся темноты и приходил к ней спать, волоча за собой одеяло.
Хазал прижала ладонь к стеклу. Оно было холодным.
— Вы Хазал?
Она обернулась. Рядом стоял старик, невысокий, круглолицый, с седыми усами и чётками в руке. Глаза у него были красные.
— Сулейман-бей.
— Дочка. — Он взял её руку в обе свои, сухие и тёплые. — Врачи говорят, будет жить. Нога срастётся. Голова тоже, иншаллах. Сейчас ему дают спать.
— Что случилось?
Сулейман оглянулся на мужчин в коридоре и понизил голос.
— Он ехал ночью из Нусайбина. Возил туристов на развалины, на моей машине. Возвращался один. Мотоцикл выехал… или он выехал… Никто не знает. Мальчишке, Йусуфу, было двадцать лет. Младший внук Шахиноглу. Его бабка сейчас в конаке, весь город туда идёт с соболезнованиями.
— Полиция?
— Полиция приходила. — Сулейман помял чётки. — Будет следствие, будет суд. Но это бумага, дочка. А есть ещё другое.
— Что другое?
Он не ответил. Посмотрел через стекло на Озана и тихо сказал что-то на арабском, коротко, как молитву.
* * *
Другое ей объяснили к вечеру.
Сулейман привёл её в свой пансион в старом городе, усадил во дворе под виноградной лозой, налил чаю в маленький стаканчик-тюльпан. Чай был тёмный, как гранатовый сок, и обжигал пальцы через стекло. Внизу, за стеной, город уходил ступенями вниз, к равнине, и солнце садилось в неё, огромное и красное.
— Кан даваси, — сказал Сулейман. — Кровная месть. Ты из Измира, ты не знаешь. У нас это ещё живёт. Не везде, не у всех. Но Шахиноглу старый род. Большой. У них земли, у них люди, у них слово. Их мальчик мёртв. Они не будут ждать суда.
— Озан в больнице. Под охраной.
— Сегодня в больнице. Потом будет тюрьма. Потом он выйдет. — Сулейман смотрел в свой стакан. — Или не выйдет. В тюрьме тоже есть люди. И у тебя в Измире есть мать, а у неё есть дом и дверь.
Хазал поставила стакан на стол. Чай качнулся и пролился на клеёнку, и красное пятно поползло к краю.
— Это же… Мы живём в двадцать первом веке.
— Камень живёт дольше века, дочка. — Он погладил стену рядом с собой, широкой ладонью, как гладят лошадь. — Этому дому четыреста лет. Он помнит, как было. И люди здесь помнят.
Они помолчали. Звонко, на весь город, запел азан. С другого холма ему ответил колокол, низкий и медленный, и звуки смешались над крышами, как дым двух очагов.
— Есть один старый путь, — сказал Сулейман и сразу пожалел, она увидела это по его лицу. — Нет. Я не должен был.
— Говорите.
— Не надо тебе это слушать.
— Сулейман-бей. Это мой брат.
Он вздохнул так тяжело, что чётки в его руке звякнули.
— Раньше, когда одна семья проливала кровь другой, чтобы остановить месть, отдавали девушку. Из семьи виновного в семью пострадавшего. В жёны. Называют по-разному. Кто берделе, кто «кровь за кровь, жизнь за жизнь». Девушка входит в дом, становится их, рожает им детей. Кровь прощена. Вражды нет.
Хазал смотрела на него и ждала, что он засмеётся.
Он не засмеялся.
— Это давно запрещено, — сказал он. — Это стыд. Я сам не знаю, зачем рассказал. Старый дурак.
Хазал поднялась и подошла к стене. Положила ладонь на камень. Он ещё хранил дневной жар, шершавый, мягкий от времени, весь в мелких кавернах, как хлебная корка. Где-то под пальцами чувствовалась тонкая трещина, и Хазал машинально провела по ней ногтем, до самого конца.
— Где сейчас эти старейшины?
* * *
Конак Шахиноглу стоял выше всех в городе, у самой скалы. Хазал увидела только стену, огромную, медовую, глухую, с одной резной дверью из тёмного дерева. Над дверью висел каменный орёл со стёртым клювом. У входа стояли машины, чёрные, пыльные, и мужчины.
Сулейман дал ей свой платок, большой, серый, и она завязала волосы, не споря. Пальцы не слушались.
— Я пойду с тобой, — сказал он. — Говорить буду я. Ты молчи. Прошу тебя, дочка, молчи.
Двор оказался таким большим, что у неё закружилась голова. Галереи с арками в два этажа. Посредине фонтан, восьмигранный, со струйкой воды, которая падала в чашу с тихим звуком. Рядом с фонтаном росло гранатовое дерево. Старое, с перекрученным стволом, с тяжёлыми ветками, на которых висели плоды, ещё зеленоватые, с красными боками.
Под деревом, на низких диванах, сидели старики. Пятеро или шестеро. В пиджаках поверх рубашек, в кепках, с чётками. Один был в белой чалме, имам. А в середине, на самом высоком месте, сидела женщина.
Ей было за семьдесят. Чёрное платье до пят, чёрный платок, туго повязанный под подбородком. Лицо тёмное, в глубоких морщинах, как русло высохшей реки. В руке чётки из чёрного янтаря, крупные, тёплые даже на вид. Она перебирала их не глядя, и каждая бусина падала с тихим щелчком.
Хазал не надо было объяснять, кто здесь решает.
У стен, в тени галереи, стояли мужчины помоложе. Один из них отделился от остальных и подошёл. Высокий, лет тридцати пяти, с аккуратной бородкой и мягкими глазами. Он единственный здесь улыбался, печально и тепло.
— Сулейман-амджа. — Он поцеловал старику руку и приложил её ко лбу. Потом посмотрел на Хазал. — А вы, значит, сестра. Сядьте, ханым, вы еле стоите. Я принесу воды.
— Джихан, — тихо сказал Сулейман, когда он отошёл. — Двоюродный брат. Хороший человек.
Джихан вернулся со стаканом воды и подал его Хазал двумя руками. Она выпила залпом. Вода была ледяная и пахла камнем.
Говорили долго. По-турецки, потом по-курдски, потом снова по-турецки. Сулейман просил, кланялся, прижимал руку к сердцу. Говорил о том, что мальчик из Измира не местный, что это была беда, а не умысел, что Аллах видит всё. Старики слушали, качали головами. Один, с белыми усами, ответил резко, и Хазал поняла слово «кан». Кровь.
Старуха молчала. Чётки щёлкали.
Хазал смотрела на гранат. На один плод, у самой нижней ветки. Он треснул на солнце, и в трещине блестели зёрна, тёмные, влажные.
— У них нет денег, — сказал наконец старик с белыми усами. — У них нет земли. У них нет мужчин. Отец давно умер. Что они могут дать за нашего мальчика?
— Есть старый обычай, — сказал имам осторожно, будто ступал по льду. — Его нельзя называть при властях. Но мы не при властях.
Мужчины у стен зашевелились. Старуха подняла глаза.
— У них нет девушки, — сказала она. Голос был низкий, хриплый, и в нём не было вопроса.
Сулейман открыл рот. И закрыл. Посмотрел на Хазал умоляюще.
Хазал встала.
Диван скрипнул. Все головы повернулись к ней. Она чувствовала, как платок сползает с волос, и не стала его поправлять. Ноги дрожали. Голос, когда она заговорила, оказался чужим и очень ровным.
— Я согласна.
Тишина стала такой, что Хазал слышала, как падает вода в фонтане. Капля, капля.
— Сядь, девочка, — сказал старик с белыми усами. — Ты не знаешь, что говоришь.
— Знаю. — Она смотрела на старуху. — Вы хотите крови моего брата. Я пришла вместо него. Делайте со мной что хотите. Его не трогайте. И маму.
Чётки замолчали.
Старуха смотрела на неё долго. Глаза у неё были светлые, почти жёлтые, как у хищной птицы, и Хазал казалось, что этот взгляд разрезает её, как нож разрезает хлеб, до самой мякоти.
Потом старики заговорили все разом, тихо, наклоняясь друг к другу. Хазал разобрала обрывки. «Кому?» «Нельзя же…» «Рамазан вдовец, у него трое…» «Ему пятьдесят». «Позор». «Чья кровь, того и дом». Кто-то засмеялся коротко, зло. Джихан у стены перестал улыбаться и смотрел на неё так внимательно, что ей захотелось закрыться руками.
Она подумала: пусть вдовец. Пусть пятьдесят. Пусть трое детей. Озан будет жить.
Старуха подняла руку. Все замолчали сразу, будто им перерезали голос.
— Йусуф был мой внук, — сказала она. — Моя кровь. Значит, и цену беру я. В мой дом. Моему старшему.
Она повернула голову к галерее, к самой тёмной арке.
— Барыш.
Хазал проследила за её взглядом.
Он стоял в тени, прислонившись плечом к колонне. Она не заметила его раньше, и теперь не понимала, как могла не заметить. Высокий, в чёрной рубашке с закатанными рукавами. Тёмная щетина. Тёмные волосы, давно не стриженные. Руки скрещены на груди, и на правом запястье белела свежая повязка.
Всё это время он не сказал ни слова.
Он оттолкнулся от колонны и сделал шаг из тени, на свет. Солнце легло ему на лицо. Хазал увидела его глаза, чёрные, сухие, без единой слезинки.
В них была такая ненависть, что ей стало трудно дышать.
Глава 2. Конак
Свадьбу назначили на четверг, через три дня после похорон.
Хазал узнала об этом от Сулеймана. Он пришёл к ней в комнату пансиона утром, сел на край стула и долго молчал, глядя на свои ботинки. Потом сказал, что Шахиноглу согласились. Что старейшины дали слово. Что жалобу в суде семья заберёт, а прокурору скажут: простили, договорились, Аллах свидетель. Что Озана никто не тронет. Ни в больнице, ни потом.
— А я? — спросила Хазал.
Сулейман поднял на неё глаза.
— Ты будешь невестка Шахиноглу, дочка. Жена Барыша. Будущего аги.
— Это хорошо или плохо?
Он не ответил. Встал, потрепал её по плечу, как ребёнка, и ушёл, забыв на стуле свои чётки.
* * *
Маме она позвонила вечером, с крыши пансиона, где сушилось бельё и пахло мылом с маслом фисташки. Внизу горела равнина. Тысячи огоньков рассыпались по тёмной земле до самого горизонта, и Хазал никак не могла привыкнуть, что звёзды здесь не только над головой.
Она сказала всё сразу. Без подготовки. Иначе бы не смогла.
Мама молчала так долго, что Хазал решила: связь пропала.
— Анне?
— Я здесь. — Голос у мамы был сухой, ровный. — Ты подписала что-нибудь?
— Только у имама будет. Ничего официального. Мама, это ничего не значит. Это на время. Пока Озан не выйдет. Потом я…
— Хазал. — Мама редко звала её так, полным именем, без «кызым». — В том доме ничего не бывает на время.
Хазал прижала телефон к уху. Ветер шевелил простыни на верёвке, и они хлопали, как паруса.
— Откуда ты знаешь?
Снова тишина.
— Там во дворе гранат? — спросила мама. — Старый, у фонтана?
— Да. Откуда…
— Все мардинские дворы с гранатом. — Мама засмеялась, коротко и неправильно. — Я же говорила тебе, я жила там, когда была девочкой. Недолго. Ничего не помню. Ты будешь мне звонить?
— Каждый вечер.
— Каждый вечер, — повторила мама. — Обещай.
— Обещаю.
Мама отключилась первой. Хазал ещё долго стояла на крыше и смотрела на огни внизу. Где-то среди них, в темноте, была трасса. И место, где всё случилось.
* * *
Платье ей принесли в четверг утром. Тёмно-синее, длинное, с закрытыми рукавами. Простое, как форма. Принесла девочка лет семнадцати, худенькая, с острым подбородком и огромными глазами. Она поставила свёрток на кровать, оглядела Хазал с ног до головы, задержалась на джинсах и на волосах.
— Ты красивая, — сказала она с удивлением, будто ожидала увидеть кого-то другого. — Я Нурхан. Его сестра.
— Хазал.
— Я знаю. Весь город знает. — Нурхан развязала свёрток и достала оттуда платок, сложенный в несколько раз. Шёлк. Красный, тёмный, как зёрна граната. По краю шла вышивка, маленькие золотые плоды на тонких веточках. — Бабушка велела надеть. У нас невеста в красном. Без этого нельзя.
Хазал взяла платок. Шёлк был старый, мягкий, чуть выцветший на сгибах. Пах сундуком, лавандой и ещё чем-то, едва уловимым, сладким.
— Чей он?
Нурхан пожала плечами слишком быстро.
— Из сундука. Там много всего. — Она отвернулась к окну. — Музыки не будет. И гостей мало. Ты не думай, это не из-за тебя. То есть из-за тебя, но… У нас траур. Йусуф… — Девочка замолчала, и острый подбородок дрогнул. — Он мне брат был. Двоюродный. Он мне книжки возил из Диярбакыра, тайком от бабушки.
Хазал не знала, что сказать. Сказала единственное, что было правдой:
— Мне очень жаль.
Нурхан посмотрела на неё, внимательно, по-взрослому.
— Ты правда за него пошла? Сама? Вышла и сказала?
— Да.
— Я бы не смогла, — сказала девочка. И вдруг улыбнулась, криво, сквозь слёзы. — Или смогла бы. Если бы за Барыша.
* * *
Свадьбы не было.
Был двор конака, в котором стояли те же старики, что и три дня назад. Был имам в белой чалме. Были женщины на галерее второго этажа, они смотрели вниз через резные решётки, и Хазал слышала их шёпот, похожий на шорох сухих листьев. Был фонтан. Был гранат.
И был он.
Барыш стоял у фонтана, в той же чёрной рубашке или в такой же. Чисто выбритый. Повязку на запястье сменили, теперь она была узкой. Он не повернул головы, когда её подвели. Смотрел на воду в чаше.
Хазал встала рядом. Между ними было расстояние в два шага. Никто не попросил их подойти ближе.
Имам читал долго, по-арабски, нараспев. Хазал не понимала слов. Она смотрела на трещину в каменном бортике фонтана, длинную, старую, кто-то когда-то замазал её серым цементом, и цемент теперь отваливался, обнажая рану в камне. Она думала: надо было расчистить и заполнить известью с каменной крошкой. Надо было лечить. Она думала об этом, чтобы не думать ни о чём другом.
— Хазал, дочь Мехмета, — сказал имам по-турецки. — Согласна ли ты взять в мужья Барыша, сына Селима?
Платок на голове был тяжёлым, как мокрый.
— Да.
— Барыш, сын Селима. Согласен ли ты взять в жёны Хазал, дочь Мехмета?
Он молчал.
Вода падала в чашу фонтана. Шорох на галерее стих. Хазал не смотрела на него, но чувствовала его молчание кожей, всей левой стороной тела, как чувствуют жар от печи.
Молчание длилось. Один из стариков кашлянул.
— Согласен, — сказал Барыш. Тихо и очень отчётливо. Будто плюнул.
* * *
После имама полагалось целовать руки старшим. Хазал знала это, мама учила их с Озаном в детстве: подходишь, берёшь руку, целуешь, прикладываешь ко лбу. Она подошла к старухе первой.
Хатидже-ана сидела на том же диване под гранатом. Те же чёрные чётки. Хазал наклонилась и протянула руку.
Старуха не шевельнулась. Её ладонь осталась лежать на колене, на чёрной ткани, тёмная, вся в старых венах. Чётки щёлкнули. Раз. Другой.
Хазал выпрямилась. Лицо горело. Она слышала, как на галерее кто-то хихикнул, коротко, и кто-то шикнул.
— Иди в дом, — сказала Хатидже-ана, не глядя на неё. — Тебе покажут.
Её повели наверх. По каменной лестнице, ступени которой были стёрты посередине тысячами шагов, так что в каждой стояла неглубокая чаша. По галерее, мимо женщин, которые расступались перед ней и шептали ей в спину. Хазал разбирала отдельные слова. «Измирская». «Без отца». «Кровь убийцы». «Посмотрим, сколько продержится».
Последнее сказала молодая женщина в зелёном платке, громко, нарочно, глядя прямо на неё. Хазал посмотрела в ответ. Женщина отвела глаза первой.
У одной из арок стоял Джихан. Он кивнул ей, мягко, ободряюще, как старой знакомой, и это было так неожиданно среди всех этих лиц, что у Хазал защипало в глазах.
В конце галереи, у последней двери, стояла ещё одна женщина. Она не шептала. Она ничего не говорила вообще.
Ей было лет сорок пять. Высокая, прямая, в чёрном с головы до ног. Лицо узкое, красивое, высохшее за три дня так, что скулы проступили под кожей острыми углами. Глаза запавшие, сухие и тёмные, с красными веками. Она держала в руках мужскую кепку, старую, клетчатую, и мяла её пальцами, не замечая.
Хазал поняла, кто это, ещё до того, как кто-то за спиной прошептал: «Зехра. Мать».
Женщины замерли. Хазал остановилась. Между ними было три шага каменного пола.
Зехра смотрела на неё долго. Потом медленно подняла кепку к лицу и прижала её к губам, как прижимают хлеб, прежде чем поцеловать. И отвернулась. Ушла в свою дверь, не сказав ни слова. Дверь закрылась тихо, без стука.
Это было страшнее, чем если бы она закричала.
* * *
Комната была большой и почти пустой. Каменные стены, выбеленные известью. Глубокие окна с резными ставнями, одно смотрело во двор, на гранат, другое наружу, на равнину. Широкая кровать с вышитым покрывалом. Сундук, обитый медью. Ковёр на полу, старый, красно-синий, протёртый до основы у двери. Ниша в стене, в ней медный кувшин.
Больше ничего. Ни фотографий, ни книг, ни одежды. Будто здесь никто не жил.
Её чемодан, маленький, измирский, с наклейкой авиакомпании, стоял у сундука и выглядел здесь глупо.
Хазал сняла платок. Сложила его, медленно, по старым сгибам. Положила на сундук. Подошла к окну, которое смотрело на равнину, и открыла ставни.
Солнце садилось. Земля внизу стала красной, потом фиолетовой. Где-то лаяла собака. Где-то пахло дымом и тмином, кто-то пёк хлеб. Каменный подоконник был широкий, как скамья, и тёплый. Хазал положила на него ладони и почувствовала: камень дышит. Отдаёт дневное тепло медленно, как отдаёт его спящий человек.
В дверь постучали, когда небо стало совсем тёмным. Нурхан вошла боком, с подносом. На подносе лежала лепёшка, ещё тёплая, с тёмными пятнами от углей, миска густого айрана, сыр с зеленью и половинка граната, уже разломленная, так что зёрна блестели в свете лампы.
— Ты же ничего не ела, — сказала девочка. — Я видела.
— Спасибо.
Нурхан поставила поднос на сундук и села на край кровати, поджав ноги. Похоже, уходить она не собиралась.
— Ты не бойся его, — сказала она. — Он не злой. Он просто… — Она поискала слово и не нашла. — Он такой с тех пор, как мама. Мне было пять. Я её почти не помню. Только запах. И как она пела.
Хазал отломила кусок лепёшки. Хлеб был горячий внутри, упругий, пах дымом. Она вдруг поняла, что голодна до дрожи.
— А где она жила? Твоя мама?
Нурхан кивнула на стену, на восток.
— Там. В том крыле. Оно закрыто. Двенадцать лет никто не входит, ключ у бабушки. Там крыша течёт и стены трескаются, дядя Махмут каждую весну ругается. А бабушка говорит: пусть падает. — Девочка помолчала. — Я иногда хожу к той двери. Просто стою. Там пахнет пылью и голубями.
Она ушла, оставив поднос. Хазал съела всё, до последнего зерна граната. Зёрна лопались на зубах, кислые и сладкие сразу, и сок был тёмный, как вино, и пачкал пальцы.
Потом она снова сидела на подоконнике и смотрела, как один за другим гаснут голоса в доме.
Он пришёл поздно, далеко за полночь.
Хазал услышала шаги на галерее и встала. Сердце колотилось так, что было больно в горле. Дверь открылась. Барыш вошёл, не зажигая света, и закрыл дверь за собой.
Она стояла у окна. Луна светила ему в спину, и Хазал видела только его силуэт, широкие плечи, опущенные руки. Он смотрел на неё. Она не видела его лица, но знала, что он смотрит.
Он прошёл к кровати. Хазал вжалась спиной в холодную стену и ничего не могла с собой сделать. Он взял одну из подушек, большую, в вышитой наволочке. Снял с сундука свёрнутое шерстяное одеяло. Бросил то и другое на ковёр у второго окна, у того, что смотрело на двор.
Потом выпрямился и впервые заговорил с ней. Голос был низкий, хрипловатый, и каждое слово он ставил, как ставят камень в кладку.
— Ты здесь гостья. Пока я не решу иначе.
Он лёг на пол, на ковёр, спиной к ней, лицом к ставням. И больше не двигался.
Хазал долго стояла у стены. Потом подошла к кровати и легла, не раздеваясь, на самый край, поверх покрывала. Камень стены был рядом, у самого плеча. Она положила на него руку, чтобы было за что держаться.
Она не думала, что уснёт. Уснула.
* * *
Проснулась она от тишины.
Было ещё темно. Луна передвинулась и теперь светила в другое окно, прямо на ковёр у двери. Подушка лежала там, где он её бросил. Одеяло было откинуто.
Его не было.
Хазал села на кровати. Прислушалась. Дом спал. Где-то далеко внизу, в городе, прокричал петух, рано, бестолково. Ветер шевельнул ставню.
И тогда она услышала шаги.

