
Полная версия:
Хроники постсоветской гуманитарной науки
Завершил Банные чтения доклад автора этих строк под нахальным названием (осколок первоначального, сугубо «банного» замысла) «Ежик в тумане, или Россия во мгле»[78]. Речь в докладе шла о маркизе Астольфе де Кюстине, авторе нашумевшей книги «Россия в 1839 году». Его, с позволения сказать, репутация у русских читателей по сей день основывается на издании 1930 года «Николаевская Россия», где четыре тома превращены в один. «Реферат» 1930 года относится к оригиналу примерно так же, как лаконичная аннотация с пересказом сюжета – к многотомному роману Марселя Пруста. В докладе была сделана попытка назвать черты, отличающие книгу Кюстина от путевых заметок других французов, побывавших в России примерно в то же время, и понять, отчего именно «Россия в 1839 году» вызвала столь резкое неприятие у первых русских читателей. Причины – в особенности кюстиновского стиля (намеренное «запутывание следов» в изображении увиденного, мастерское владение традицией моралистического афоризма, позволяющее анализировать оттенки чувств и впечатлений), а также в особенностях психического склада самого Кюстина. Автор «России в 1839 году» был и ощущал себя в обществе изгоем (в отличие, например, от М. Кузмина, он отнюдь не афишировал свои гомосексуальные наклонности, и тем не менее они сделались скандально известными) – быть может, эта обостренная чувствительность позволила ему «многое угадать» в русской жизни. В деталях и фактах Кюстин ошибался (подчас кажется: намеренно), но главное он понял так хорошо, что и через сто пятьдесят лет его книга продолжает, выражаясь словами А. И. Тургенева, «будить нашу мертвечину».
За время Банных чтений методологической невинности мы, возможно, не утратили, но это не помешало нам провести время с пользой и удовольствием. Неофициальная часть завершилась в полночь страшным ливнем и раскатами грома. Природа скорбела об окончании мероприятия.
Рефлексии и фиксации
Вторые банные чтения
«Дружба/вражда: из истории литературных отношений» (27–28 июня 1994 года)[79]
Как и предсказывали проницательные наблюдатели, Вторые Банные чтения (организованные, как и первые, журналом «Новое литературное обозрение», но на сей раз при участии Российской библиотеки по искусству, бывшей библиотеки ВТО, в гостеприимных стенах которой участники и публика и провели два дня – 27 и 28 июня) оказались непохожи на первые. Тем, кто забыл, напомню, почему чтения именуются Банными: во-первых, в Банном переулке начинала свою деятельность редакция (теперь адрес ее, к огорчению бывших соседей, изменился), а во-вторых, приняв такое несерьезное название, редакция тем самым предложила докладчикам излагать свои идеи, не чуждаясь юмора, иронии, может быть, даже розыгрыша – но не вместо серьезных соображений, а вместе с ними. Этот «банный» дух в точно отмеренной пропорции чрезвычайно удачно осенил прошлогодние Первые чтения, на Вторых же был представлен довольно скупо[80]. Но разница, пожалуй, не только в этом. Первые чтения были замечательны тем, что обнажили некоторые изначальные противоречия, свойственные тому делу, которым занимаются докладчики – историки литературы. Вторые же чтения показали не столько затруднения целой науки, сколько частные трудности конкретных исследователей с постановкой и разрешением их собственных историко-литературных проблем. Возможно, если не все, то полдела здесь – в теме чтений. Первые чтения назывались «Парадоксы литературной репутации», и эта тема превосходно «организовала» докладчиков, не давая никому из них погрузиться в своих рассуждениях на такую глубину конкретики, которая, пожалуй, уже не внятна исследователю другой конкретики (другой эпохи, другой национальной литературы и проч.), – подход, при котором последующий докладчик с трудом может уяснить, что, собственно, тревожит предыдущего. «Литературные репутации» заранее постулировали подход к эмпирике литературной жизни как к чему-то не заслуживающему полного доверия, чему-то нуждающемуся в разгадке, провоцировали на исследование зазора между тем, «что было на самом деле», и тем, что осталось в истории литературы. Тема Вторых чтений формулировалась так: «Дружба/вражда: из истории литературных отношений» – и оказалось, что организующий потенциал этой формулы весьма скромен. Чрезвычайно интересная сама по себе (звучит прекрасно!), тема «дружбы/вражды» позволила докладчикам, оставаясь формально верными «повестке дня», толковать преимущественно о том, как поссорился такой-то с таким-то, а то даже и не поссорился, а просто жил, был и заимствовал у кого-то мотивы и метафоры. Проблема, важная для всех, терялась по дороге. И даже записные теоретики, вдруг сникнув, не предложили сформулировать наконец, что же такое литературная дружба или литературная вражда, и говорили, как и остальные, каждый про свое, сугубо конкретное. Слушать-то было интересно всех. Но – каждого в отдельности и постольку, поскольку его интересы совпадают с твоими собственными. Вместо торжества историко-литературного исследования (со всеми его несовершенствами) получилось торжество отдельных, ничем кроме места произнесения между собою не связанных докладов. Впрочем, никто еще не отменял основополагающего завета кирпича из анекдота: главное, чтобы человек был хороший. А люди, то есть докладчики, были все безусловно хорошие. О чем предоставляется судить читателю по изложению их докладов.
Чтобы избежать непременного в кратком пересказе чужих докладов лавирования между прискорбно однообразными глаголами: «докладчик показал – сказал – указал», «доклад назывался – носил название – был посвящен», – я попробую свернуть выслушанные доклады до состояния тезисов (коих, впрочем, никто от докладчиков не требовал) – в надежде на то, что это придаст пересказу необходимый динамизм.
Следуя в расположении этих «тезисов» хронологии событий, приходится, как это ни неприлично, начинать с себя (волею главного редактора «НЛО» Ирины Прохоровой автор этих строк был выдернут с уютного предпоследнего места в программе и поставлен на место самое что ни на есть первое, что не улучшило ни самочувствия докладчика, ни – боюсь – качества доклада).
Итак: ДЕНЬ ПЕРВЫЙ
1) Вера Мильчина. «Русофобия и русофилия – близнецы-братья»[81]. Скрытый под «банным» названием вполне традиционный историко-литературный сюжет: репутация России во французской прессе 1830‐х годов, вражда (если формулировать в рамках предложенной для чтений темы) не людей, но концепций. Концепции две: одна исходит из лагеря, условно говоря, демократического (республиканского или около того), другая – из легитимистского. Для республиканцев Россия – средоточие всех зол и постоянный источник опасности, по их мнению, она только и мечтает о том, как бы начать «крестовый поход» (выражение, чрезвычайно употребительное в республиканских газетах) против западной цивилизации; страх перед этим «крестовым походом» (как материальным, в виде «казацкого нашествия», так и моральным, в виде русской пропаганды) так велик, что заставляет искать русских шпионов даже в мирных философах-индологах, более чем далеких от русских дел. Для легитимистов, напротив, Россия – идеальная монархия, управляемая наилучшим образом и процветающая благодаря самоотверженной любви подданных к государю (легитимисты охотно ставят верноподданных русских в пример французам, променявшим законную, «правильную» монархию старшей ветви Бурбонов на «промышленную» монархию «узурпатора» Луи-Филиппа). Самое же любопытное, что обе эти сконструированные России, и республиканская «империя зла», и легитимистская «монархия без страха и упрека», были далеки от реального положения дел в России, которое создателей концепций интересовало очень мало; их ничуть не смущал ни тот факт, что Россия в 1830‐е годы остерегалась провоцировать на военный конфликт какую бы то ни было европейскую страну, ни то обстоятельство, что Николай I вовсе не жаловал приезжавших в Россию легитимистов и воздерживался от каких бы то ни было официальных контактов с ними. В XIX веке, как и в наши дни, и «русофилия», и «русофобия» остаются сугубо «умственными» конструктами, имеющими к реальности отношение самое отдаленное. До реальности ли, когда спор идет об идеалах?
2) Александр Чудаков. «Литературное противостояние двух джентльменов (Чехов и Мережковский)»[82]. Чехов и Мережковский как воплощение двух моделей литературного поведения: Чехов чуждается любого пафоса в экспонировании себя как писателя или мыслителя, его невозможно представить себе сфотографированным на фоне распятия, как Мережковского, он отказывается «вставать на котурны» по поводу чего бы то ни было, даже по поводу увиденной им Италии, и возмущается, когда Мережковский оповещает всех, что Италия ему, Чехову, не понравилась: «Что же я должен был делать? реветь от восторга? Мне даже Болонья понравилась!» Чехов легко совмещает разговор о смерти с поглощением груздей в сметане и желает Мережковскому променять философию на бутылку отменного вина и хорошенькую женщину (этой «плотской» доминанте соответствует чеховское понимание исторического христианства: если, по Мережковскому, оно бесполо и аскетично, то, по Чехову, историческое христианство так же телесно и живо, как современное). В противостоянии Чехов – Мережковский, не принявшем формы открытой вражды и не вышедшем за рамки старомодной «джентльменской» переписки, выразилась ломка эстетического сознания 1890–1900‐х годов: на смену писателю, чья личная жизнь принципиально не делается предметом литературных игр, пришел писатель, в основе публичного поведения которого лежит эпатажность, стремление сделать все свои слова и поступки фактом литературной жизни.
Реплика Александра Жолковского: доклад блестящий, и я делаю то же самое, да вот, кстати, как вам кажется, не является ли чеховская осетрина с душком парафразой духа, пошедшего от отца Зосимы в «Братьях Карамазовых»? И становилось ли это уже предметом анализа? Ответ Александра Чудакова: Игра ваша сильна, но духа там до сих пор никто не видел.
3) Александр Носов. «История одной ссоры (Е. Н. Трубецкой и Л. М. Лопатин)». Споры о праве считаться наследником Владимира Соловьева в кругу сотрудников московского журнала «Вопросы философии и психологии» и Московского психологического общества. До смерти Соловьева члены этого дружеского круга предпочитали не выносить свои теоретические споры на публику, но после смерти великого философа (1900) слишком резко обострилась проблема преемственности. Е. Н. Трубецкой выпускает в 1913 году двухтомник «Миросозерцание В. С. Соловьева» и подробно останавливается во вступительном очерке на своем личном знакомстве с покойным, тем самым присваивая миссию хранителя традиций себе (хотя близко знаком с Соловьевым был, собственно, не он, а его скончавшийся в 1905 году брат, С. Н. Трубецкой). Меж тем самым старинным другом Соловьева был другой московский философ, Л. М. Лопатин, и барышень в купальне в дни далекой юности пугал вместе с Соловьевым именно он, поэтому претензии Е. Н. Трубецкого на бóльшую «близость к телу» Соловьева и потаенному смыслу его философии Лопатина задели – задели настолько, что в 1914 году конфликт вырвался наружу и вылился в большую статью Лопатина в «Вопросах философии и психологии». Спор вели люди высокоученые, подоплека же у него была самая что ни на есть бытовая: кто останется в веках обладателем «крылатки дяди Володи»?
Реплика Абрама Рейтблата: случай интересный, но хотелось бы понять, типичный или нет? Понять пока не удалось.
4) Дмитрий Бак. «Как поссорились Иван Сергеевич с Иваном Александровичем (об историко-литературном смысле конфликта Тургенева с Гончаровым)». Попытка отказаться в рассмотрении знаменитого спора о литературной собственности (сам Тургенев придумал романы «Накануне» и «Дворянское гнездо» или стащил их у медлительного Гончарова и пустил в дело раньше него) от презумпции невиновности Тургенева (которого, как утверждал литературный собрат Григорович, можно раздеть и поставить напротив окна, и даже тогда он будет кристально чист, – перспектива, чрезвычайно воодушевившая аудиторию Банных чтений). Попытка, с другой стороны, отказаться от медицинской трактовки Гончарова как психического больного, страдающего манией преследования, и увидеть в частой смене его настроений, заметной в письмах, не столько неуравновешенность, сколько, напротив, умение тонко отмерять долю иронии (в том числе и над самим собой) и игры. Сходство сюжетов и мотивов между «спорными» романами Тургенева и Гончарова, безусловно, есть, но в писательских позициях несходства было куда больше, чем общности: для Гончарова главным было «двойное зрение», постоянная оглядка, Тургенев же те же самые принципы описывал в своих романах в другой, спрямляющей манере и тем мешал Гончарову впоследствии «играть» с ними.
Реплика Александра Осповата: это очень честный доклад, отлично показывающий, что у нас нет инструментария, который бы позволил понять: что все-таки произошло? Тургенев похитил воздух, атмосферу, а Гончаров это очень тонко почувствовал – вот и все, что мы на данном этапе развития нашей науки можем извлечь из этой истории. Реплика Абрама Рейтблата: кто, собственно, такие мы, о которых толкует Осповат? Ответ Осповата: мы – это те, у кого есть досуг и желание заниматься байками вроде ссоры Гончарова с Тургеневым; такое вот корпоративное единство.
5) Ольга Вайнштейн. «„The observed of all observers“: дендизм как модель поведения»[83]. Предваренное цитатой из третьего акта «Гамлета» (см. название доклада) собрание разных занимательных анекдотов из жизни знаменитого английского денди Джорджа Бреммеля (или Браммела – в зависимости от того, на какую произносительную норму ориентироваться). Бреммель, вводящий в моду новый канон мужской элегантности (костюм, который не должен бросаться в глаза, коротко стриженные волосы, чрезвычайная опрятность, граничащая с брезгливостью, и меняемые шесть раз за день перчатки); Бреммель, сидящий у окошка и дающий оценку внешнему виду прохожих (которые, разумеется, дефилировали там нарочно для того, чтобы этой оценки удостоиться); Бреммель, дерзящий своему большому приятелю принцу-регенту, будущему английскому королю Георгу IV («Что это за толстяк там рядом с вами?» – вопрос, заданный некоему собеседнику принца). Это – фактический план доклада. Теоретическая же его «надстройка» включала в себя апелляцию к психоаналитическим аспектам дендистского поведения (эксплуатация надменным Бреммелем садомазохистских механизмов, «стадия зеркала», Лакан и проч.).
6) Абрам Рейтблат. «Московские альманашники»[84]. Эмпирика в свете теории (докладчик решительно отверг подозрения в своей методологической невинности – тема, активно дебатировавшаяся на Первых Банных чтениях, – начав свое выступление с заверения присутствовавших в том, что он не невинен). Посвящается В. Э. Вацуро. Исследование альманаха как литературной и издательской формы: первоначально являющийся печатным вариантом дамского альбома, книгой-подарком, красивой и дорогой, альманах постепенно утрачивает элитарность, входит в моду и спускается вниз по социальной лестнице. Теперь альманахи составляются не первоклассными авторами, принадлежащими к дворянскому сословию, а мало кому известными литераторами-разночинцами, для которых главная цель – приобщиться таким образом к светской культуре, зачеркнуть свое низкое происхождение, показать: и мы можем составить «приличный» альманах не хуже образованных господ.
7) Елизавета Пастернак. «Из истории славянофильского сватовства». Эпизод из жизни К. С. Аксакова, забытый исследователями: в 1852 году Аксаков сделал предложение Софье Петровне Бестужевой, мать которой, Прасковья Михайловна, урожденная Языкова, приходилась сестрой жене Хомякова, скончавшейся незадолго до описываемых событий. Таким образом, предполагаемая невеста, хоть и жила не в Москве, была – по родственной линии – достаточно близка к кругу московских славянофилов, однако ж родители ее не согласились выдать дочь за Аксакова и ответили отказом, причем довольно грубым. Аксаковы и Хомяковы еще целых полгода не теряли надежды уговорить строптивых Бестужевых, но дело кончилось ничем. Докладчица чрезвычайно выразительно прочла вслух неопубликованные письма несостоявшейся невесты (жалостливые).
Вопрос Александра Осповата: так что же все-таки было в этом сватовстве славянофильского? Ответ докладчицы: да у меня доклад назывался поскромнее, «славянофильское сватовство» – это мне Панов вписал. (Очевидно, вписывание это стоило Сергею Панову стольких нравственных усилий, что он, к великому сожалению, уклонился от чтения собственного доклада.) Реплика Осповата: а между тем на основании этой истории довольно легко показать, как и в области «семьи и брака» теория у славянофилов расходилась с практикой; теория исходила из того, что именно брак – основа патриархального быта, практика являла убежденного холостяка Самарина и неудачливого жениха Константина Аксакова…
8) Александр Долинин. «Друзья и недруги Набокова в романе „Дар“»[85]. Многообразное обыгрывание в «Даре» мотива ключа – от реальных ключей, забываемых в квартире, до омонимического «ключа в Тибете», и ко всему этому следует добавить еще одно употребление: по жанру «Дар» – едва ли не единственный в творчестве Набокова, да и вообще в эмигрантской прозе, «роман с ключом». «Дар» как злободневный роман, полный микропародий (критик Мортус – Адамович; миротворец Алданов тревожился: даже машинистка узнала в нем реальный прототип). Самоубийство Яши Чернышевского как трансформация двух реальных историй: Алексея Френкеля, застрелившегося в 1927 году в Берлине, в Грюнвальдском лесу, и поэта Бориса Поплавского. Полемика Набокова в «Даре» с литераторами из группы «Числа» (Адамович, Оцуп, Поплавский) с их установкой на «антикультурность», «чувство бездны» и «тягу к смерти». Полемика с теми из современников, кто считал, что в эмиграции писать нельзя, что удел поэта в эмиграции – импотенция, творческая немота. По Набокову же, любая литература есть эмиграция, то есть чудное одиночество. Еще о прототипах: с легкой руки Нины Берберовой все узнают в набоковском Кончееве Ходасевича, забывая, что в романе подчеркнуто: Кончеев молод, начал печататься в эмиграции, не приемлет «петербургского стиля» (характеристики, совершенно не подходящие для Ходасевича). Слова о «темной музыке» кончеевского стиха и процитированные в романе две его стихотворные строки отсылают скорее к Борису Поплавскому или к молодым последователям Ходасевича.
9) Борис Дубин. «Литературный стеб и современные литературные нравы»[86]. Посвящается памяти Сергея Шведова. Доклад, пробудивший и возбудивший всех, вне зависимости от предмета литературных интересов. Попытка объяснить источники новой культурной формулы, появившейся года два назад в газете «Коммерсантъ» и скоро прижившейся на страницах других изданий; имеется в виду тотальное, на грани скандала, снижение предмета разговора через сведение его к другим контекстам (один из многих примеров – заголовок статьи о «Списке Шиндлера» в газете «Сегодня»: «Дед Мазай и Зальцы»). Крайняя агрессивность этой формы (своего рода словесный мордобой). Ее преимущественная приуроченность к разговору о большой политике; «цитатные» хулиганские заглавия особенно часты в политических колонках. В чем причины чрезвычайного успеха формулы? Может быть, все дело во внутреннем взрыве самоопределения: раньше те, кто сейчас работает в газетах, развивали свои концепции на кухнях и в курилках, посмеиваясь над властью. Теперь они сами оказались у власти, но не желают видеть себя в роли дающих установки и промывающих мозги, и этот внутренний ролевой конфликт приводит к словесной агрессии против самих себя: «Я это говорю, но я этого и не говорю, я это же отрицаю своим ерничеством». С помощью «стеба» производится дистанцирование от моделей, предопределенных сферой массовых коммуникаций.
Реплика автора этого отчета (прагматическая): а не в том ли дело, что всегда, во все эпохи газетный язык присваивал себе чужие словесные клише и с разной степенью тупо- или остроумия их обыгрывал?
10) Кирилл Постоутенко. «С. П. Бобров: „Odi et аmо“». Сергей Бобров как литератор, постоянно противоречивший самому себе: шлет в подарок М. Гершензону свою книгу «Новое о стихосложении Пушкина» (1915), завернув ее в страницу гранок некоего антисемитского издания (Гершензон отмечает это в своем ответе на подарок и меланхолически добавляет: «А я ведь и сам еврей»), и почти тотчас же в работе «Северянин и русская критика» (1916) вступает в полемику с исследователями, которые объясняют все в литературе «инородческим» засилием. Бобров как мистификатор, заморочивший голову известному пушкинисту Лернеру: в 1918 году он посылает Лернеру продолжение стихотворения «Когда владыка ассирийский…» от имени некоего инженера-электрика Зурова, который видел эта стихи у дряхлой старухи-кухарки, но старуха умерла, а дом сгорел… Письмо пришло из Харькова в Петербург 1 апреля (точно по расчету), но Лернер всему поверил и предал «новонайденные стихи Пушкина» тиснению. Для Боброва этот розыгрыш (в котором он долго не признавался – даже в личных письмах к Венгерову) не был просто шуткой, далекой от его профессиональных интересов; в это же самое время он работал над текстологической подготовкой пушкинской «Гавриилиады», причем его «Гавриилиаду» специалисты считают лучшим из всех тогдашних изданий. Мистификации, сложная система псевдонимов, розыгрыши – все это плод боязни Боброва стать заложником одной идеи, сложная стратегия расподобления собственной личности.
ДЕНЬ ВТОРОЙ
11) Карен Эванс-Ромейн. «Пастернак и С. Бобров»[87]. Чрезвычайно тонкий – и потому совершенно не воспроизводимый топорными средствами тезисной хроники – интертекстуальный анализ «поэтического разговора» между Пастернаком и Бобровым. Методы цитирования друг друга (Бобров цитирует Пастернака, упрощая, Пастернак Боброва – усложняя).
12) Александр Жолковский. «Еще раз о связях М. Булгакова с Достоевским»[88]. Семь доказательств литературного родства героя «Собачьего сердца» (Шарикова) с героем «Братьев Карамазовых» (Смердяковым).
I. Низкое происхождение (незаконность, «животность»); характерно, что и пес Шарик тоже намекает на свое незаконное происхождение («бабушка согрешила с сенбернаром»). Реплика о Смердякове – «дракон, из банной мокроты завелся». Роднящие двух персонажей гонения на котов (Смердяков любил их вешать, отношение к ним Шарикова в комментариях не нуждается).
II. Культура: пошлость соответствующих претензий обоих персонажей; сходство «теологических» софизмов Смердякова с лозунгом Шарикова («взять все и поделить»).
III. Идеология: отношение к военной службе («белый билет» Шарикова и Смердяков, ратующий за уничтожение всех солдат; роднящая обоих трусость). Оправдание собственного аморализма: Смердяков «не просил» его рожать, Шариков не просил ему операцию делать.
IV. Расстановка сил в романах: соотношение Федор Павлович/Иван близко к соотношению Преображенский/Швондер (противоборствующие «наставники» соответственно Смердякова и Шарикова). Близки по функциям слуга Григорий и доктор Борменталь (помощники в воспитании); Федор Павлович запрещает Григорию подвергать Смердякова телесным наказаниям – точно такие же указания дает Преображенский Борменталю. Двойничество Смердяков/Федор Павлович – Шариков/Преображенский (по слову Шарикова, «профессор весь в меня»).
V. Имена: Смердякова зовут Павлом Федоровичем (инверсированный Федор Павлович Карамазов), Шариков, принимая имя Полиграфа Полиграфовича, как бы пародирует имя-отчество Преображенского: Филипп Филиппович.
VI. Прочие детали: упоминание крючьев у Булгакова и у Достоевского (в дискуссии Федора Павловича с Алешей о крючьях на том свете); парафраза логики Великого инквизитора в рассуждениях Шарика: «я – барский пес, да и что такое воля?»
VII. Еще прочие детали, уже не из «Собачьего сердца»: знаменитая фраза о том, что в Москве чего ни хватишься, ничего нет, восходит к беседе Федора Павловича с Алешей и Иваном о бессмертии и черте, где так же многообразно обыгрывается идея, что «ничего нет», и это лишний раз доказывает, что глава «За коньячком» явилась объектом пристального внимания Булгакова.
13) Николай Богомолов. «Ходасевич в литературных кругах Москвы и Петрограда»[89]. Установление различий между вехами литературных знакомств Ходасевича, как он сам их расставил в своих мемуарах и как они видятся современному исследователю. Один из примеров – отношения с Брюсовым. Если судить по мемуарам Ходасевича, двух поэтов связывала теснейшая дружба. Однако сам Ходасевич даже писем брюсовских не сохранил, Брюсов же о Ходасевиче отзывался крайне редко и скупо. Сравнительный анализ московского и петроградского периодов жизни и творчества Ходасевича: Москва была свидетельницей литературного становления Ходасевича, поэтому он не мог занять в ее литературной жизни центральное место; переехав в Петроград, Ходасевич совершил рывок в новое измерение: петроградские слушатели воспринимали его стихи как откровение, на московскую же реальность Ходасевич теперь смотрел свысока, а московские знакомые фиксировали в мемуарах скверные черты его характера.