Читать книгу Н. В. Шелгунов (Николай Константинович Михайловский) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Н. В. Шелгунов
Н. В. ШелгуновПолная версия
Оценить:
Н. В. Шелгунов

3

Полная версия:

Н. В. Шелгунов

В «Воспоминаниях» Шелгунова есть интересная глава – «Переходные характеры». Здесь намечено несколько фигур из тех, в ком новые веяния сочетались в разных формах и количествах с наследием прошлого. Несмотря, впрочем, на интерес, представляемый этою маленькою портретною галереей (между прочим, портрет покойного издателя-редактора журналов «Русское слово» и «Дело» Благосветлова{5} написан бегло, но мастерски), я не на нее хочу обратить особое внимание читателей, а на главу XVI, в которой идет речь о Кельсиеве{6}. Человека этого, по выражению Шелгунова, «задела новая волна, столкнула со старого берега, и он с головой кинулся в неведомое для него море, выплыть из которого у него, однако, не хватило сил». Кельеиев, как известно, увлекался крайними социалистическими и революционными идеями, эмигрировал из России, хотя Герцен и Огарев удерживали его от этого рискованного шага, вел деятельную революционную агитацию, для чего с большою смелостью приезжал с фальшивым паспортом в Россию, был чем-то вроде атамана некрасовцев в Добрудже{7} и т. д.; затем разочаровался, или ослабед, или вообще изменил образ мыслей и явился в Россию с повинной головой. Получив прощение, он «издал брошюру, возмутившую всех резкостью перехода от одного берега к другому, цинизмом покаяния и своим неприличным тоном».

Покойный Салтыков неоднократно печатно утверждал, что на могиле ренегата непременно должен быть водружен осиновый кол. Как общее правило такое посрамление могилы ренегата решительно несправедливо. Если ренегат отступил от лжи и прилепился к истине, так за что же его осиновым колом к земле пригвождать? Хорошо было говорить Салтыкову, сразу вступившему на тот путь, который он до конца дней своих считал путем истины. Но не всем выпадает на долю такое счастье; потому что это в самом деле большое счастие. Благо всякому, знающему, что в прошлом у него нет ничего такого, от чего нужно бы было теперь со стыдом или омерзением отворачиваться, при воспоминании о чем приходилось бы краснеть. Но как всему человечеству истина дается ценою многих и многих заблуждений, из-за которых льются иной раз целые потоки слез и крови, так и каждому отдельному человеку по крайней мере простительно заблуждаться и потом, сознав свои заблуждения, отступить от них. Хуже бы было, если бы он, сознав заблуждение, все-таки остался при нем, а ведь тогда он не был бы ренегатом. Он был бы лицемер, по тем или другим соображениям не желающий открыть свои карты, для чего-то носящий маску. И если человек добросовестно искал истины и так же искренне примкнул к своему новому убеждению, как искренне держался прежнего, – кто решится прибавить осиновый кол к тем мукам стыда за свое прошлое, которые такой несчастный человек должен испытывать? А между тем, большинство читателей, наверное, повторяло за Салтыковым: да, осиновый кол! Такое всеобщее презрение к ренегатам объясняется не самым фактом отступничества, а той неприглядной обстановкой и теми низменными формами, в которых оно в большинстве случаев совершается. Самый обыкновенный случай тот, что человек не изменяет свои убеждения, а просто продает их, если не за деньги, так за положение, за спокойствие и т. п. Привлекательного в этом, конечно, мало, и не мудрено, что сами покупщики презрительно относятся к такому товару. Но бывает еще и так, что ренегат, вместо того чтобы откровенно признаться в своей слабости и затем стыдливо затеряться в толпе, занимает воинствующее положение и цинически оплевывает все, чему поклонялся. Цинизм состоит тут опять-таки не в том, что человек громогласно и горячо отстаивает свои новые убеждения и столь же горячо и громогласно порицает свои прошлые заблуждения. Это – законнейшее право всякого человека, имеющего какие бы то ни было убеждения, но, во-первых, действительно имеющего, а не торгующего ими, а во-вторых, тут есть один прием, по которому можно почти безошибочно отличить ренегата в презрительном смысле этого слова даже в том случае, когда прямых и ясных доказательств его нравственной низменности налицо нет.

История русской литературы имеет в запасе образчик истинного мученика своих убеждений, которому случалось изменять их, но которому, однако, благодарное потомство воздвигнет, вероятно, в недалеком будущем монумент, а не осиновый кол. Я говорю о Белинском, о «неистовом Виссарионе», со страшною душевною болью вспоминавшем о своих прошлых заблуждениях. В фактах этого рода, известных из переписки Белинского и из воспоминаний о нем, особенно бросается в глаза следующее обстоятельство. Белинский говорит: «Я писал гнусности, мерзости, чушь» и т. п., и нигде не подметите вы у него и следов жалкой, плаксивой и предательской ноты: меня или нас соблазнили, увлекли такие-то и такие-то преступные люди. Эта черта дорого стоит. Вы видите перед собой мужественного человека, который принимает на себя полную ответственность за то, что он говорил, писал или делал, а не сваливает ее на других. Цинизм настоящих, заслуживающих презрения ренегатов состоит именно в том, что они стараются по возможности обелить себя лично, представляясь жертвами и умалчивая о том, сколько жертв они сами создали, скольких людей они сами склонили к тому, что они ныне объявляют заблуждением.

Этого не стыдятся люди вроде Кельсиева, игравшие видную в своем роде роль и которым поэтому минорный плаксивый тон особенно не пристал. Бывают, впрочем, экземпляры гораздо еще непригляднее, чем Кельсиев, но масса отступает не так крикливо. «Двойственный тип, к которому принадлежал Кельсиев, – говорил Шептунов, – не составляет редкости, и именно у нас, в России, но шестидесятые годы выставили его в количестве более обыкновенного». И далее: «Двойственный тип, теряя постепенно свою бравурную и циническую окраску, принимал все менее и менее яркий цвет и, увеличиваясь численно, становился наконец частью общественного мнения. Такую часть общественного мнения сформировали все те, которые приняли сначала участие в движении идей шестидесятых годов, затем стали думать иначе и к своей лучшей и самой яркой поре жизни начали относиться с высокомерием, называя шестидесятые годы эпохой незрелого увлечения. Едва ли, однако, эти люди имели и имеют право обобщать в себе все то время».

Еще бы! Кельсиев облыжно называл себя «жертвой новой русской истории», тогда как на самом деле он был жертвой именно старой русской истории, образовавшей в его душе пустоту, которая могла наполниться каким угодно содержанием и потом опорожниться для нового наполнения. Таких людей было немало, но, к счастью, свет не клином на них сошелся. Благодаря тем естественным прорехам в системе, о которых было говорено выше и через которые проникали разные случайные влияния, с трудом и с огромными жертвами, но складывались все-таки известные умственные и нравственные традиции, складывались неистребимо прочно, может быть, частью именно потому, что покупались очень дорогой ценой. А тут засияло историческое солнце. Не будем говорить о тех счастливцах, которые были к шестидесятым годам уже готовыми людьми, с запасом теоретических знаний или житейской опытности, с вполне сложившимися убеждениями и определенною нравственною физиономией. Возьмем одного из тысяч, развивавшихся при самых неблагоприятных условиях. Возьмем Н. В. Шелгунова. «Таких, как я, – говорит он, – были десятки тысяч людей, и принадлежали мы не к той формации, которая выросла из известного московского кружка{8}. О существовании этого кружка и его идеях мы даже не подозревали».

В противоположность большинству людей, пишущих свои воспоминания, Шелгунов очень скуп на чисто автобиографические подробности, даже чересчур скуп. Бросив мимоходом ту или другую этого рода черту, он торопится утопить ее в каких-нибудь сближениях или в какой-нибудь общей мысли и даже не доводить до конца; так что материалов для характеристики его личности мы, собственно говоря, не имеем или почти не имеем, а пользоваться для этого своими собственными наблюдениями и почерпнутыми из личного с ним знакомства соображениями я почитаю нескромным. Есть, однако, в воспоминаниях одна именно мимоходом, вскользь брошенная подробность, которая, мне кажется, многое освещает. Говоря о своем воспитании в Лесном институте, Шелгунов, между прочим, вспоминает: «Запершись в классе, мы передразнивали наше начальство, пели пародии на тропари, солдатские непристойные песни в барковском стиле (из какой казармы они к нам попали – не знаю), декламировали трагедии Баркова{9}. Подобные молебны, в которых я хоть и не принимал прямого участия, но при которых всегда присутствовал и даже подтягивал в хоре, нисколько не помешали мне потом плакать над библией и мечтать сделаться проповедником».

Эти маленькие подробности хорошо характеризуют как личность самого Шелгунова, так и многосложную сеть случайных влияний, хороших или дурных, которые с разных сторон пробивались под ровною, всепокрывающею пеленою дисциплины. Дисциплина не заботилась о водворении в сердцах дисциплинируемых каких-нибудь чувств, кроме чувства страха, или довольствовалась в этом отношении холодными, чисто формальными изложениями прописной морали, которые, конечно, столь же холодно и формально воспринимались. Тем горячее усваивались влияния сторонние, «неказенные», имевшие известную прелесть уже именно одною своею неказенностью. Одним в этом отношении счастливилось, то есть сторонние влияния подбирались добрые, другим – не счастливилось. Обстановка юного Шелгунова была не из счастливых: на глазах у начальства все обстояло благополучно, а за глазами начальство осмеивалось; из каких-то казарм неведомыми для дисциплины путями заносились в виде контрабанды разные гадости и кощунства, и, без сомнения, много молодых душ навсегда погибло в этом двусмысленном и грязном омуте, а слепая дисциплина была довольна: ее требования исподнялись. Но иных спасали опять-таки какие-нибудь случайности, счастливые, но столь же непредвиденные системой, неведомые ей или даже прямо ею преследуемые. Шелгунов был спасен благородством и чистотою своей натуры. И он мальчиком купался в грязных пошлостях, но грязь не пристала к нему. Он неприкосновенно сохранил способность плакать чистыми слезами умиления и мечтать о роли проповедника истины. И мечта исполнилась, потому что, что же такое вся жизнь Шелгунова, как не жизнь проповедника? Мечта исполнилась благодаря шестидесятым годам, которые призвали к деятельности в числе других и Шелгунова и навсегда определили его жизненный путь.

Мы видели ретивость, с которою Шелгунов, раз сознав пробелы своего школьного образования, принялся их пополнять. С такою же ретивостью отдался он потом и делу распространения знаний. Очень в этом отношении характерен приведенный выше повод происхождения статьи «Россия до Петра Великого». Шелгунов написал ее потому, что принял близко к сердцу поразительное незнание русской истории, обнаруженное достаточно великовозрастным капитан-лейтенантом и членом суда по политическому делу. Одна из его статей («Историческая сила критической личности») оканчивается таким диалогом: «Тут нет ничего нового, я это знал и прежде, – скажет читатель. – И прекрасно, если ты знал это». Дескать, ты знал, так другой не знал, а может быть, тебе только кажется, что ты знал, а если и в самом деле знал, так ничего, повтори, лучше знать будешь. Любопытно, что одна из статей Шелгунова, посвященная обзору бедствий, причиняемых человечеству рабством, войнами и экономической неправдой, озаглавлена: «Убыточность незнания». И хотя в самом конце статьи пробивается некоторый скептицизм по отношению к всеисцеляющей и всеутешающей роли знания, то ключ к статье все-таки очень верно указан заглавием: «Убыточность незнания», к каковой убыточности сводится большинство бед и зол. Просветить, научить темных – такова прежде всего задача. Это надо иметь в виду при чтении многих статей Шелгунова, писанных в шестидесятых годах и могущих показаться иному нынешнему читателю несколько многословными и элементарными. Что же касается веры в силу знания, веры, которая опять-таки может показаться нынешнему читателю несколько преувеличенною, то она вполне объясняется обстоятельствами времени. В ту пору задача, стоявшая перед обществом, представлялась столь непререкаемо ясною, что людям вроде Шелгунова казалось, что только недостаток знаний и может препятствовать усвоению и разрешению ее: так ярко горело солнце на историческом небе, что всякое своекорыстие и всякие противообщественные личные интересы должны растаять сами собой, как только масса узнает то, чего она не знала, а она не знала, можно сказать, ничего. Отсюда это множество популярных статей по самым разнообразным отраслям знания, наполненных иногда одними чисто фактическими сведениями. И, без сомнения, в свое время статьи эти открывали множеству читателей совершенно новые горизонты и сослужили большую и хорошую службу, претворившись в общее сознание и, так сказать, распустившись там. Если они теперь кажутся элементарными, то эта участь не только компилятивных статей, предпринятых с целью популяризации тех или других знаний, а до известной степени и руководящих работ, отмеченных печатью исключительных дарований. Говоря о знаменитой диссертации «Об эстетических отношениях искусства к действительности», Шелгунов справедливо замечает. «Теперешние читатели могут заметить, что в мыслях, высказанных в диссертации, о которой идет речь, нет ничего нового; они могут сказать: „Мы все это знаем“ (мне случалось встречать таких). Да, верно, что вы все это знаете, но откуда вы это узнали? Вы, пожалуй, даже и не узнавали ниоткуда, вы просто выросли на литературе и критике, которая вся создавалась уже по этому рецепту и шла этим путем, впервые указанным ей тридцать лет назад». Случайно подвернувшимся сопоставлением компилятивных и популяризирующих статей Шелгунова с руководящей диссертацией Чернышевского я отнюдь не хочу сказать, что Шелгунов только компилятор; хотя несомненно, что исключительно блестящие таланты, рядом с которыми приходилось работать Шелгунову в старые годы, заслоняли его. И едва ли найдется много людей, которые принимали бы выпавшую им на долю вторую роль с таким спокойным достоинством, с таким искренним и открытым уважением к первым номерам, как Шелгунов.

III

Если бы настоящее издание было полным собранием сочинений Шелгунова, так и то оно не представляло бы собою всей суммы работы, которую сделал этот человек. В качестве члена редакций распространенных и имевших большой успех журналов он должен был принять на себя массу черного труда, и этого труда не выразить никакими цифрами, равно как не оценить того, что он сделал, пропустив в обращение и не допустив до обращения тот или другой проходивший через его руки литературный материал разных достоинств. Эта сторона его литературной деятельности так навсегда и останется неясною для публики. Но настоящее издание не есть полное собрание сочинений. Шелгунов в течение многих лет вел так называемое «внутреннее обозрение»{10} в журналах (оно называлось у него, помнится, «домашнею летописью»), и все эти обозрения не вошли в настоящее издание. Не вошло и много других, отдельных статей самого разнообразного содержания. Наконец, многие из статей, вошедших в издание, сильно сокращены автором. Я не знаю, чем он руководствовался при выборе и сокращении статей, но некоторые из пробелов должен помянуть для обрисовки литературной физиономии автора.

В издание не вошла, например, статья 1863 года «Земля и органическая жизнь». Это пересказ «Естественной истории мироздания» и «Физиологических писем» Фогта и «Физиологических картин» Бюхнера. Это, понятно, – популяризирующий пересказ популярных книг, имеющихся в русском переводе, конечно, и не стоило перепечатывать в собрании сочинений. Но, может быть, у автора были еще другие, специальные резоны для исключения этой статьи. Так можно думать, судя по характеру некоторых сокращений в других статьях. Например, в статье «Убыточность незнания» уничтожено начало и почти все «заключение», от которого осталось лишь несколько строк, присоединенных к предыдущей главе. И там, и тут, то есть и в начале, и в конце статьи, уничтожены рассуждения о значении естественных наук. Повторяю, мне не известны мотивы этих изменений, но, систематически проведенные через ее издание, они затушевывают одну характерную черту, свойственную не Шелгунову только, а всем шестидесятым годам. Черта эта – увлечение естествознанием.

В статье «Рабочий пролетариат в Англии и во Франции» введение сильно сокращено, причем выпущено кое-что опять-таки чрезвычайно характерное и для Шелгунова лично, и для шестидесятых годов вообще. Не мешает при этом заметить, что статья «Рабочий пролетариат в Англии и во Франции», напечатанная в 1861 году в «Современнике»{11}, есть в своем роде первая по времени. Потом у нас было много статей и целых книг о положении рабочего класса в Европе, но почин этой литературе положен был Шелгуновым. Позволю себе привести здесь несколько строк из исключенного автором:


«Такие господа тяготеют всеми силами к далеко от них лежащей Европе; только в ее выработанной жизни, в ее внешней привлекательности видят они задачу своих стремлений, далекий идеал для России… Людей этого сорта, по самой натуре способных составлять большинство, разводится у нас все больше и больше; они считают себя избранными просвещать Россию, и они учат нас тому, что больше всего вредно нам и менее всего нам нужно… Рядом с силой и здоровьем Европа нарастила на себе много желваков, много дикого мяса, потратила много сил, чтобы создать то, что не только совсем не нужно для ее здоровья, а напротив, вытягивает ее свежие и здоровые соки… Европа проснулась, она поняла свою болезнь; проснулась и Россия; но неужели же она проснулась для того, чтобы сознательно идти тем путем, которым Европа шла бессознательно?.. И откуда это добродушное стремление спасти своего ближнего, предлагая ему лекарство, оказавшее вредное последствие на соседа?»


Дело тут идет о европейских буржуазно-экономических теориях и соответственной экономической политике, и хотя мысль, заключающаяся в приведенных строках, проглядывает и в некоторых других статьях Шелгунова, но ни в одной из них я не нашел ее в столь ясной, определенной форме. Не считаю поэтому неделикатным восстановить вычеркнутое автором; тем более что на этот раз можно, кажется, догадываться о мотивах исключения. Мы живем в такое странное и трудное время, когда разные недоросли и переросли (если можно употребить такое слово) с печальною и, прямо скажу, глупою неосмотрительностью рвут все литературные традиции и когда многое, еще недавно вполне ясное, истачивается червями всяческих недоразумений. Быть может, – отнюдь, однако, не выдаю этого за достоверное – Шелгунов поопасился тех недоразумений, которые по нынешнему времени могут породить приведенные соображения об отношениях России к Европе. Когда-то мы были до такой степени уверены в многообразных преимуществах нашего отечества перед Западной Европой, что понадобилась крымская трагедия с ее севастопольским финалом для нашего ускромнения. Но зато – как это обыкновенно в таких случаях бывает – мы тотчас же бросились в другую крайность и готовы были пренебречь всем ценным, что у нас было в действительности, и пересадить к себе Европу целиком, со всеми ее исторически сложившимися болячками. Против этого-то и протестует Шелгунов. Но порывистый или, вернее – гораздо вернее, – обрывистый ход нашей истории привел нас ныне опять к тому же положению влюбленного в себя Нарцисса; мы опять так много и громко заговорили о чрезвычайных преимуществах России перед Западной Европой, что опасения Шелгунова (если таковые были) положить лишнюю гирю на чашку весов самовосхваления – понятны. Вполне уважая этот мотив, я думаю, однако, что тот оттенок литературы шестидесятых годов, к которому принадлежал Шелгунов, слишком дорог для истории и слишком ценен сам по себе, чтобы его можно было затушевывать ради соображений о возможных теперешних недоразумениях. На всякое чихание не наздравствуешься и всех кривотолков не избежишь. Но этого мало. Я уверен, что внимательное, детальное изучение, sine ira et studio[2], литературы шестидесятых годов могло бы значительно помочь нам в разборке облегающих нас ныне недоразумений и многие из них просто устранить совсем, а иные по крайней мере разъяснить. Никакие увлечения, никакие частные ошибки, никакие другие пятна не могут компрометировать общую физиономию тогдашней литературы и ее коренные черты. Я разумею, конечно, не всю литературу шестидесятых годов огулом – и тогда всяко бывало, – а лишь тот ее оттенок, ту струю ее, в которой полностью отразилось вышеуказанное счастливое сочетание идеального с реальным; каковое сочетание представляет собою исключительно благоприятное условие для усвоения или самостоятельной выработки правды. Не к преклонению перед этой литературой приглашаю я читателя – мимоходом сказать, это противоречило бы лучшим ее заветам, – а к внимательному, добросовестному ее изучению. И тем хуже для тех, кто на основании поверхностного с ней знакомства, иной раз даже просто понаслышке, высокомерно третирует ее как пройденную ступень. Да, исторически – это пройденная ступень; но благодаря капризному ходу истории нашего умственного развития многие из ныне действующих в литературе и на других поприщах до сих пор еще не побывали на этой ступени и сплошь и рядом бывают фатально осуждены или на открытие давно открытых Америк, или на изложение идей, давно и основательно сданных в архив.

Работа шестидесятых годов состояла прежде всего в критическом пересмотре всего наследия дореформенной эпохи. В положительном смысле наследство сводилось к тому, что предыдущим поколениям удалось ценою огромных усилий и жертв выработать вопреки господствовавшему строю жизни. Но в пустоте, раскрывшейся в последнем акте крымской трагедии, имели обращение разные иллюзии и фикции, на которые существовал своего рода принудительный курс. Надо было дознать и указать их действительную ценность. В этом отношении благоприятность условий исторического момента сама собой бросается в глаза, так как сама жизнь выступала, если позволительно так выразиться, в роли практического критика тех фикций и иллюзий. На берегах Альмы, Черной речки, под стенами Севастополя жизнь беспощадно разрушала иллюзию нашего непреоборимого могущества, иллюзию закидания прогнившей Европы русскими шапками. Литературе надлежало только идти вместе с жизнью. Так было и со многими другими иллюзиями, но мы пока остановимся на этой. Крымская война была страшным, но отрезвляющим уроком, показавшим, что мы далеко не обладаем теми материальными и нравственными средствами, какие имеются у Западной Европы, и что прежде, чем пускаться во внешние политические авантюры, нам нужно, хотя бы даже только ввиду этих самых авантюр, много поработать над своим внутренним благоустройством. По закону реакции мы ударились в другую сторону, чему уже и в николаевскую эпоху были задатки в лице так называемого западничества. Теперь, после Крымской войны, западническая идея вышла, так сказать, на улицу, овладев и совершенно заурядными людьми и недюжинными умами, как показывает тогдашнее англоманство Каткова. Направление это выразилось отрицательно – самообличением в разнообразнейших формах беллетристики, публицистики, критики, поэзии, исторических исследований, и положительно преклонением перед европейской наукой и европейскими порядками. Небольшая кучка славянофилов тщетно старалась плыть против этого стремительного течения. Однако тот оттенок литературы, к которому принадлежал Шелгунов и которому и поныне главным образом усвоивается название литературы шестидесятых годов, этот оттенок никогда не впадал в крайности западничества и славянофильства{12}. В принципе он устранил обе эти крайности, а если и по сей час можно услышать разговор о них как о живых темах, то в этом виноват все тот же обрывистый ход нашего умственного развития, мешающий прочному установлению каких бы то ни было традиций. Можно довольно часто встретить в нынешней нашей печати утверждение, что литература шестидесятых годов была западническою. Это – заблуждение, зависящее не от непонимания, потому что дело слишком ясно, а от незнания: люди просто не знают того, о чем они говорят. В статьях Шелгунова, сгруппированных в настоящем издании под рубрикой «исторических», читатель найдет прежде всего попытку разобраться в различных элементах европейской цивилизации, разложить смутное обобщение «запада» на его составные части и оценить их с некоторой высшей точки зрения, с которой одинаково хорошо видны и добро, и зло. Уже один этот анализ, одно это покушение на цельность «запада» показывает, что «западничества» тут нет и быть не может. Раз европейская цивилизация разложима и разложена на составные элементы, из которых одни признаны, а другие отвергнуты, «западничеству», очевидно, нет места, оно теряет всякий смысл и становится пустым словом без содержания. Изобличая многочисленные отечественные язвы, пуская для этого в ход горячее слово и ядовитую насмешку, критику и историю, поэзию и статистику, литература шестидесятых годов отнюдь не отвергла все русское только потому, что оно русское, и не преклонялась перед всем европейским только потому, что оно европейское. С той идеально-реальной высоты, на которой она стояла, она могла свободно относиться ко всем явлениям как русской, так и европейской жизни и, подобно Мольеру, сказать о себе: je prends mon bien partout ou je le trouve[3]. Для наглядной характеристики этой драгоценной черты я и счел позволительным восстановить вышеприведенные строки из введения к статье «Рабочий пролетариат в Англии и во Франции», хотя, повторяю, в менее резкой и определенной форме та же самая мысль имеется и в других статьях Шелгунова. Эта готовность признать правду и отринуть неправду, откуда бы она ни шла, есть, однако, не эклектизм, лишенный всякого оригинального центра, а именно свободное отношение к явлениям жизни.

bannerbanner