
Полная версия:
Г. И. Успенский как писатель и человек
Я видел где-то такую карикатуру: лежит мужик, полураздавленный подобием земного шара («земли»), а Успенский изо всех сил толкает этот шар вперед{28}, на мужика, с очевидною целью окончательно его расплюснуть. Карикатура имеет свои условные права, и в данном случае, может быть, она и не вышла за пределы этих прав. Но надо все-таки понимать, что для Успенского «потрудней» значит «повеселей», по крайней мере в применении к мужику. Не раздавить мужика трудом хочет он, а, напротив, предоставить ему весь простор жизни, который, дескать, наилучше обеспечивается земледельческим трудом. Некоторым из своих действующих лиц Успенский разрешает говорить на эту тему вещи с известной точки зрения абстрактно справедливые, но фактически несколько рискованные. В очерке «Овца без стада» один «молодой, необыкновенно талантливый мальчик» с азартом утверждает, что мужик есть счастливейший из людей, потому что он благодаря характеру своего труда живет полною и вполне уравновешенною жизнью. «Участь мужика-крестьянина не только не печальна, но решительно отрадна сравнительно с бесчисленными профессиями, на которые раскололся род человеческий». Мужик делает «все сам» и потому «все сам знает, решительно все… просто-таки все знает, да и шабаш!» И т. д., и т. д. Все это говорит «молодой, необыкновенно талантливый мальчик». Собеседники же находят, что это лишь талантливая «иллюстрация к мужику», что мужик тут «хорошо разрисован», хотя признают, что кое-где, изредка и отдельными чертами, эта «иллюстрация» осуществляется и в действительной жизни. В «Разговорах с приятелями» Протасов утверждает уже не так решительно, как упомянутый «мальчик»: «Уравновешенность духовной и физической деятельности, встречающаяся в нашем крестьянстве, в счастливых случаях, в полной чистоте и совершенстве, делает его поистине образцом того, к чему должен стремиться так называемый прогресс». А когда Успенскому, как во «Власти земли», приходится говорить лично от себя, то он выражается еще скромнее и трезвее. Он, например, пишет и подчеркивает: «В строе жизни, повинующейся законам природы, несомненно и особенно пленительна та правда (не справедливость), которою освещена в ней самая ничтожнейшая жизненная подробность». Успенский знает и от людей не скрывает, что в народной среде совершаются возмутительные по своей жестокости вещи, но они совершаются с чистою, спокойною совестью: «Все они, с точки зрения миросозерцания, воспитанного неизменными законами природы, окажутся неизбежными, а люди, совершившие их, чистыми сердцем, как голуби».
Может ли глаз, оскорбленный дисгармоническими явлениями и жаждущий видеть хоть какую-нибудь гармонию, успокоиться на этой, как говорит сам Успенский, «зоологической», «лесной», «звериной» «правде»? Она ведь представляет полную уравновешенность понятий и поступков, в ней нет места «больной совести» и другим болезненным продуктам нарушенной гармонии? Отдохнуть глаз может, но успокоиться – нет. И вот почему: «Так как этот труд весь в зависимости от законов природы, то и жизнь его (мужика) гармонична и полна, но без всякого с его стороны усилия, без всякой своей мысли. Вынуть из этой гармонической, но подчиняющейся жизни хоть капельку, хоть песчинку, и уже образуется пустота, которую надо заменить своей человечьей волей, своим человеческим умом, а ведь это как трудно, как мучительно!» («Без своей воли»). Значит, уже тем нехорошо зоологическое, лесное равновесие, что оно неустойчиво. Оно может непоколебимо простоять сотни лет, но может и рухнуть в один день, если из него будет вынута хоть капелька, хоть песчинка. А разных случайностей, способных вынуть эту песчинку, не оберешься. Вот, например, история, рассказанная в очерке «Не случись». Просто весна ранняя встала, «никогда старики такой ранней весны не видывали». Вследствие этого и весенние работы необычно рано кончились, и пришлось перед Петровым днем две недели необычного досуга, которого решительно девать некуда. Разыгрались люди, да в игре-то и убил человек нечаянно родного отца, а потом и острог, и обнищание, и сестра от нищеты «гулять» пошла. Целая огромная драма. Есть и другие случайности, которые уже ни в какой связи с явлениями и законами природы не состоят, а между тем благодаря им «народная масса поминутно выделяет из себя массу хищников, кулаков, мироедов» («Из деревенского дневника»). Благодаря частью этим хищникам, а частью бедам стихийным, вроде сибирской язвы, погиб и Иван Босых во «Власти земли». Сунулся было Иван служить на железную дорогу; и отлично, казалось бы, вышло: тридцать пять рублей в месяц жалованья, а работы мало, да и то «легкой». Но эта-то «легкая жизнь» и вынула песчинку из гармонического мужицкого существования. Там работа тяжелая, но в ней душа участвует: человек делает дело ему близкое, надобность которого ему совершенно понятна; он живет в своем труде, а не добывает только при помощи его средства к жизни; он связан с этим трудом всем существом своим. Всей этой полноты и гармонии существования Иван Босых не мог, конечно, найти на железной дороге, где он был лишь одним из колес огромного механизма, до целей и смысла которого ему не было никакого дела. Вследствие этого и его собственная жизнь потеряла всякий смысл, он стал пьянствовать, безобразничать, и все от «легкой жизни». Совокупность подобного рода драм от легкой жизни и приводит к легенде об антихристе и к общему тезису, что в мужицком быту облегчение существования ведет к гибели. Тезис, по-видимому, глубоко пессимистический. Но, поставленный в надлежащие рамки, он не заключает в себе решительно ничего пессимистического. Он только ставит перед нами новый вопрос: как сохранить гармонию мужицкого существования, но вместе с тем поднять зоологическую, лесную правду до степени правды человеческой и тем самым создать равновесие устойчивое? Для этого, очевидно, надо отнюдь не «капельки» и «песчинки» вынимать из лесной правды, а сразу поднять ее на высшую ступень, сохраняя ее гармонический строй. В старину это делали святые угодники. Не отрывая человека от земледельческого труда, не нарушая его многосторонних связей с землей, они, проповедуя истины христианской нравственности, старались поднять зоологическую правду на степень божеской справедливости. Ныне эта высокая обязанность лежит на интеллигенции, ибо и святые угодники были интеллигенцией своего времени. Мы должны их взять за образец для своей деятельности. Они, не нарушая коренных основ земледельческого быта, не боялись внесть в неприготовленную, по-видимому, среду лучшее, высшее, до чего додумалось и дострадалось человечество – христианскую истину. Они не думали, что людям, которые «звериным обычаем живяху», надо «пережить весь смрад развалившегося мира, прежде чем вкусить христианство», – они знали, что «звериному обычаю незачем переживать всевозможные благообразные изменения этого обычая, раз уж есть нечто лучшее, высшее всего этого звериного благообразия. Они взяли то лучшее, что только выстрадало человеческое сердце, взяли христианство, и притом в самом строгом, неподслащенном виде». Так и мы должны поступать. Коренные основы земледельческого быта, гармония земледельческого труда должна быть для нас неприкосновенною; но мы должны внести в нее свет разума, свет истины, лучшей, высшей, несомненнейшей, какую мы знаем или можем знать. Но беда в том, что, независимо от недостаточности нашего сходства со святыми угодниками в смысле самоотвержения и преданности идее, мы еще «роемся в каком-то старом национальном и европейском хламе, в европейских и национальных мусорных ямах».
Для пояснения этих последних слов читатель найдет во многих местах сочинений Успенского иллюстрированные размышления о европейской и русской жизни и параллели между ними. Успенский одинаково чужд и национального мистицизма и самохвальства, с одной стороны, и преклонения перед Европой – с другой. Это тоже один из пунктов, перед которым с разными вывертами недоуменно останавливаются узколобые доктринеры и кляузники. Успенский, вместе с многими благомыслящими и любящими свою родину людьми, верит, что в нашей жизни есть задатки великого исторического будущего и великого счастия. Но это только задатки, представляющие случай неустойчивого равновесия и потому требующие оплодотворения сознательной идеей. Предоставленные на волю стихийных исторических сил в качестве «национальных особенностей», они съедят сами себя и разовьются именно в те европейские порядки, которые так презренны и ненавистны мистикам национализма. Это уже и делается теперь, и чем дальше, тем быстрее. Европейские же порядки, полные всякого блеска и красоты, но и глубочайших страданий, должны быть для нас, в смысле руководящих начал, только готовым, даровым резервуаром исторического опыта. Мы имеем полную возможность черпать из этого резервуара без всякого пристрастия в какую бы то ни было сторону, то есть без нелепых восторгов перед всем европейским и без столь же нелепого презрения ко всему европейскому. Нам незачем проделывать весь скорбный и трудный опыт европейской истории, раз уж он там проделан и раз сама европейская мысль, признав ошибки прошлого, додумалась до чего-то лучшего и высшего, чем наличные европейские порядки. Но эту выстраданную Европой мысль мы должны чтить и именно ею оплодотворить те стихийные задатки величия и счастия, какие у нас имеются. «Смотри в оба»– так можно бы было формулировать эту точку зрения, одинаково свободно относящуюся к европейским и русским порядкам. Смотри в обе стороны, ибо там и тут есть нечто ценное, и смотри в оба, ибо в огромной сложности общественной жизни легко затерять это ценное, что должно быть дороже зеницы ока…
IV
Я стараюсь следить за разбросанною по сочинениям Успенского мыслью независимо от разных случайных ее уклонений. Уклонения эти определяются свойствами впечатлений, получаемых автором. Надо помнить, что он своими боками отдувается за каждый свой идейный шаг. Непосредственные впечатления, то радостные, то мрачные, носят его по волнам житейского моря. При его склонности торопливо, тут же на месте теоретизировать эти впечатления, и именно в направлении их гармоничности или негармоничности, конечно, возможны разные ошибки: он иногда радуется тому, что оказывается при ближайшем рассмотрении фикцией или иллюзией, и приходит в отчаяние от того, что вовсе уже не так страшно. Но в общем мысль его всегда удивительно верно направлена к добру и правде. Никогда не впадает он, например, в те заблуждения принципиального характера, которые свойственны многим и многим, бездарным и даровитым, крылатым и бескрылым писателям, уделяющим свое внимание народу. Еще недавно у нас много писалось о народе. До такой степени много, что стали даже раздаваться негодующие голоса, что, дескать, «от мужика в литературе проходу нет». Оценке этого негодования Успенский посвятил очерк «Наконец, нашли виноватого», очень злой и раздраженный. С его точки зрения, народу уделялось не слишком много, а, напротив, слишком мало внимания. Если зарождение и распространение «новой мысли» связано с освобождением крестьян, то понятно, что эта новая мысль повелительно требует нарочитого внимания к судьбам народа. Если многомиллионная масса русского народа несет в себе великие задатки чистой совести и духовной гармонии, то понятно, какой огромный интерес для всякого мыслящего человека лежит в этом пункте. Но, исходя из этих или подобных упований, иные спешили сделать из народа – из конкретного народа, каков он есть сию минуту во всех исторических осложнениях представляемой им идеи – какого-то идола и стукали лбом перед этим идолом. Для умов ленивых и узких это, конечно, легче, чем критически разбираться в сложных явлениях жизни. От такого идолопоклонства Успенский был гарантирован помимо всего прочего уже самою жизненностью своей работы: слишком тяжелы и болезненны были многие вынесенные им из деревни впечатления и слишком смел и правдив был он сам, чтобы сотворить себе кумира. Давая злую отповедь тем, кто жаловался, что в литературе от мужика проходу не стало, он искал и находил в народе и драгоценное зерно и негодную шелуху. Этого мало. Само по себе идолопоклонство просто глупо, но у нас оно одно время вступило в союз с элементами прямо нравственно безобразными.
Между прочим, под покровом толков о народе происходила самая гнусная, самая возмутительная травля на интеллигенцию, а вместе с нею и на просвещение вообще. Точно стая собак накинулась на этого лежачего, и были тут представители, кажется, всех возможных пород, так что странно даже было их видеть соединенными в одну стаю. Дело шло не об наличном составе нашей интеллигенции, не об уличении ее в таких-то и таких-то недостатках и слабостях, каковое уличение естественно предполагало бы призыв к иной, лучшей деятельности. Нет, предполагалось просто упразднение интеллигенции якобы для того, чтобы очистить место мужику, земледельцу. Это не мешало, конечно, господам упразднителям продолжать издавать газеты, писать статьи и книги, вообще делать то самое дело, упразднение которого оказывалось столь необходимым, и это придавало несколько комический характер позорной травле. Как раз около этого времени Успенский, при всем своем увлечении идеалами земледельческого труда, отводил, как мы видели, интеллигенции высокую миссию, такую высокую, что выше пожалуй что и не выдумаешь.
Значит, не в одном земледельческом труде спасение. Есть и еще какие-то виды деятельности, нужные, полезные, ценные и, быть может, столь же способные установить или восстановить душевное равновесие.
В одном провинциальном издании известный путешественник Потанин сообщил{29}, что в некоторых деревнях Вятской губернии принято за правило в тех семьях, где не родилось мальчиков, а одни девочки, некоторых из этих девочек прямо посвящать с раннего детства мужскому труду, причем даже имена таким женщинам-мужчинам даются мужские: Елизавета превращается в Елисейку. Это сведение привлекло к себе внимание Успенского. «Елисейки – это удивительно красивые существа, – говорит он (в „Мечтаниях“). – Елисейка – ни мужчина, ни женщина и в то же время женщина и мужчина вместе, в одном лице – это зерно чего-то вполне совершенного». Совершенство, точнее – зерно совершенства, состоит в том, что в Елисейках нет или предположительно не должно быть утрированного развития «женственности» и «мужественности», какое мы видим обыкновенно вокруг себя, а специально женские и специально мужские черты гармонически сливаются в них в одно целое, уравновешивая друг друга. Принимая в соображение некоторые общие взгляды Успенского, можно бы было думать, что эта гармония мужских и женских качеств окажется исключительно принадлежностью крестьянского, земледельческого быта. Однако это не так.
В «Разговорах с приятелями» идет, между прочим, речь об одной картине. На ней изображена девушка в очень простом платье, в пледе, в мужской шапочке, с подстриженными волосами; она идет по улице, только и всего{30}. Но, по словам рассказчика, в ней необыкновенно привлекательны «чисто женские, девичьи черты лица, проникнутые на картине, если можно так выразиться, присутствием юношеской, светлой мысли… Главное, что особенно светло ложится на душу, это то, что прибавившаяся к обыкновенному женскому типу – не знаю, как сказать – мужская черта, черта светлой мысли вообще (результат всей этой беготни с книжками и т. д.) не приклеенная, а органическая… Это-то изящнейшее, не выдуманное и притом реальнейшее слитие девичьих и юношеских черт в одном лице, в одной фигуре, осененной не женской и не мужской, а „человеческой“ мыслью, сразу освещало, осмысливало и шапочку, и плед, и книжку и превращало в новый, народившийся, небывалый и светлый тип».
В очерке «Выпрямила!» читатель найдет восторженные страницы, посвященные статуе Венеры Милос-ской. В свое время многие были удивлены этими восторгами. И в самом деле, на первый взгляд они, казалось бы, совсем не идут к Успенскому, так аскетически холодно относящемуся к «искусству», к художественности, ко всякой красоте. Успенский, столь сердито, при случае, настаивающий на водворении мужика в литературе, обыкновеннейшего серого мужика, и вдруг – Венера Милосская! Однако Успенский остается здесь все тем же Успенским и ни на единый волос не изменяет своему всегдашнему, задушевному. Прежде всего он замечает у Венеры Милосской «право, сказать совестно, почти мужицкие завитки волос по углам лба». В отличие от всех других Венер, тут же, в Лувре, и в других местах стоящих, Венера Милосская совсем не есть олицетворение «женской прелести». Напротив, художник для создания этой «каменной загадки» «брал то, что для него было нужно, и в мужской, и в женской красоте, не думая о поле, а пожалуй, и о возрасте». Венера Милосская есть «человек», идеал человека в смысле гармонического сочетания отдельных человеческих черт, разбросанных ныне как попало и куда попало. Художник хотел познакомить человека «с ощущением счастия быть человеком, показать всем нам и обрадовать нас видимою для всех возможностью быть прекрасными». Достойно внимания, что в памяти Тяпушкина («Выпрямила!» есть «отрывок из записок Тяпушкина») образ Венеры Милосской, виденной им за двенадцать лет перед тем, возник не сразу.
Ему предшествовали два как бы подготовительные воспоминания. Во-первых, вспомнилась ему деревенская баба, которую он когда-то видел во время сенокоса. Баба была самая обыкновенная. Но – вся она, вся ее фигура, с подобранной юбкой, голыми ногами, красным повойником на маковке, с этими граблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа налево, была так легка, изящна, так жила, а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которыми были слиты и ее тело, и ее душа (как я думал), что я долго-долго смотрел на нее, думал и чувствовал только одно: «Как хорошо!»
Затем вспомнилась Тяпушкину другая фигура – фигура девушки строгого, почти монашеского типа{31}.
«Глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две печали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее душу, в ее сердце, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что могло бы „не подойти“, нарушить гармонию самопожертвования, которую она олицетворяла, – что, при одном взгляде на нее, всякое „страдание“ теряло свои пугающие стороны, делалось простым, легким, успокаивающим и вместо слов: „Как страшно!“ – заставляло сказать: „Как хорошо! Как славно!“»
Мне кажется, что одно это сопоставление Елисейки, девушки в пледе, Венеры Милосской, бабы на сенокосе, девушки строгого, почти монашеского типа, сопоставление, наполовину самим Успенским сделанное, свидетельствует, что его восторги перед Венерой Милосской не представляют чего-нибудь побочного или случайного Художник огромного дарования, с огромными задатками вполне гармонического творчества, но разорванный частью внешними условиями, частью собственною впечатлительностью, страстным вмешательством в дела сегодняшнего дня, – он жадно ищет глазами чего-нибудь не разорванного, не источенного болезненными противоречиями, чего-нибудь гармонического. И вот после долгой муки искания – вздох облегчения: «Ах, славно! Ах, хорошо!» Страдания, на которые идет девушка строгого, почти монашеского типа; каторжный труд, на который осуждена Елисейка или баба на сенокосе; лишения и оскорбления, которым может подвергаться девушка в пледе, – все это ничего, все это даже хорошо и весело, потому что сюда вложена вся душа, целиком. «Ах, хорошо! Ах, славно!..» Но без страданий, без лишений и такого труда, чтоб было «дохнуть некогда», это высокое душевное равновесие возможно только в далеком будущем или в качестве слабо мерцающего идеала, намек на который дает «каменная загадка» Венеры Милосской. Измученный художник с благодарностью склоняется к подножию «каменной загадки» с «почти мужицкими завитками волос в углах лба…». Наверное, никто, кроме Успенского, так не восторгался Венерой Милосской.
Но хотя у Венеры Милосской и мужицкие завитки волос, а ясно все-таки, что душевное равновесие, гармония жизни достигается не одним земледельческим трудом. Мы уже имели этому примеры в деятельности святых угодников, в роли, отводимой интеллигенции; видим теперь в девушке с пледом и в девушке строгого, почти монашеского типа. Во всех этих светлых образах есть какая-то аскетическая, если не прямо страдальческая черта, соответствующая тому труду «дохнуть некогда», который сдерживает равновесие в мужицкой жизни. Успенский с особенною любовью останавливается на тех подвигах святых угодников, которые сопряжены с лишениями, унижениями, оскорблениями; светлый образ девушки монашеского типа тоже подернут «страданием». Венера Милосская – та не страдает, но это потому, что она – не живая, а каменная, она – провозвестник и символ будущего, а в настоящем такой нет. В настоящем тернии так или иначе непременно обвивают гармонические явления. Правда, как труд мужика есть не только труд, а и веселье («потрудней – повеселей»), так и страдания девушки монашеского типа не заключают в себе ничего «пугающего», и не «страшно» глядеть на нее, а «хорошо». Но все-таки это страдание…
За последнее время Успенскому случалось, однако, иногда до такой степени воспрянуть духом, что практическое решение «каменной загадки», то есть достижение полной гармонии жизни без единой черты хотя бы и не пугающего страдания, представляется ему совсем не за горами, а где-то очень близко. Замечательно, что эти уже чисто-начисто радостные мысли вызывались в нем не его собственными непосредственными житейскими впечатлениями, а книгами. Так, с почти детскою радостью встретил он брошюру г. Энгельмейера «Экономическое значение современной техники»{32}, обещающую экономическую гармонию как результат дальнейшего развития техники. Так, с тою же радостью приветствовал он книгу г. Тимощенкова «Борьба с земельным хищничеством». На статье его, вызванной книгой г. Тимощенкова, нам надо остановиться. В ней очень много странного, об чем я здесь говорить не буду{33}, но много и ценного и во всяком случае очень для Успенского характерного. Характерно уже самое заглавие статьи: «Трудовая жизнь» и «труженичество». Этими двумя терминами обозначаются те два вида труда, из которых один животворит, а другой губит, один искореняет житейские драмы, другой – нарождает. В фантастическом повествовании г. Тимощенкова Успенского прельстило то, что некоторое крестьянское семейство достигло высшей степени материального благосостояния, буквально миллионных богатств, но при этом – удержалось на той же крестьянской трудовой почве и стало сеять кругом себя добро, вместо того чтобы повторить обыкновенную историю «мужика с деньгами», то есть кулака. Как удалось крестьянскому семейству невинность соблюсти и капитал приобрести, это другой вопрос, которого мы касаться не будем. Но, во всяком случае, на миллионных богатствах этого семейства, с точки зрения Успенского, нет печати антихриста в смысле вышеприведенной легенды: не зло, а добро проистекло из полного материального благосостояния. Понятна страстность, с которою Успенский ухватился за этот случай, раз он в него поверил… Но для нас в этой статье особенно важно отграничение «трудовой жизни» и «труженичества». Это отграничение вполне примыкает к прежним работам Успенского. Но на этот раз, когда в его уме мелькнула мысль о возможности материального благосостояния без антихристовой печати, он решительно вычеркивает из своей программы всякую аскетическую струю. Если он и прежде несколько подрывал эту струю размышлениями о том, что «потрудней – повеселей», то теперь он уже вот как решительно выражается: «В трудовой жизни важен и нужен вовсе не гнет труда, не тяжесть его, не лишения, с ним сопряженные, ни даже „смирение“, которое у нас также еще непонятно зачем пристегивают к понятию о трудовой жизни, а только жизнь, исполненная разнообразнейших впечатлений, жизнь, дающая работу для всей широты требований духовной и физической природы человека. Только поэтому и важна трудовая, народная, земледельческая жизнь и основанный на ней строй народной общественной трудовой жизни, а вовсе не серые щи, не доски вместо постели, не смирение и унижение и вовсе не то только, что выражается словами: „сам своими руками“. Швея, фигурирующая в „Песне о рубашке“ Томаса Гуда{34}, работает столько же, как и пахарь, фигурирующий в песнях Кольцова, им обоим „дохнуть некогда“, но около первой сгустились облака горя, страдания, скорби, а около второго – сколько света, тепла, радости. Он живет „трудовой жизнью“, она – „труженица“. И этого не надо, то есть труженичества-то, не надо страданий, лишений, скорби, тяготы. Нужна, возможна и уже существует жизнь „вовсю“, широкая жизнь, полная наслаждений, хотя и полная труда. Это – жизнь земледельца, „народный быт“, которому противопоставляется „культурный быт“, где нет настоящей трудовой жизни, а есть только „труженичество“»…
А девушка в пледе? а девушка строгого, почти монашеского типа? Разве они земледелием занимаются? А между тем они не «труженицы» в неприятном смысле этого слова, потому что, глядя на них, человек говорит: «Ах, хорошо! Ах, славно!» С другой стороны, хотя земледельческий быт, несомненно, представляет известные гарантии для гармонического сочетания «разнообразнейших впечатлений» и полноты жизни, но разве уж так резко отличается по существу иной батрак земледелец от швеи Томаса Гуда? Кольцовская формула «слуга и хозяин»{35}, как всякому хорошо известно, не есть непременная принадлежность земледельческого быта, ибо и там возможен «пахарь-слуга», нанятый за деньги совершенно так же, как нанята швея, кормилица, ходатай по делам и т. д.