
Полная версия:
Моя жизнь: до изгнания
На кухне, где протекала её жизнь, она неумолчно обличала всех “понаехавших”, которые, по её убеждению, не умеют готовить, не умеют за собой убирать, пачкают сортир и стены говном (стены сортира действительно носили следы отсутствия туалетной бумаги, вернее обрывков газет, поскольку туалетной бумаги в то время в СССР ещё не существовало). Затем выяснялось, что “понаехавшие засранцы” не умеют растить детей, выводят их на прогулку в солнечный день, а у солнца “ультралетовые” лучи, опасные для ребёнка. Никто не умел правильно варить щи, жарить котлеты, делать компот. Прасковья Павловна “усё” знала и “во усём” разбиралась.
Однажды мама принесла на кухню собранные моей бабушкой грибы. В корзине красовались крупные подосиновики, подберёзовики и даже несколько белых грибов. Панька внимательно рассмотрела содержимое корзинки и смачно плюнула на пол. “Дерьмо, а не грибы! – прозвучал её приговор. – В нашей деревне такие грибы никто бы и есть не стал. Настоящий гриб – с красной головкой, на которой белые точечки такие”. – “Прасковья! Ты с ума сошла! – воскликнула мать. – Это же мухомор! Самый ядовитый гриб!” – “Самый вкусный! – ответствовала Панька. – Его раз двадцать проваришь, каждый раз воду сливаешь, а потом ешь! Лучший гриб!” Закончив спор, Прасковья, шлёпая тапками, удалилась из кухни. Может, надеялась, что мать в следующий раз отведает по её совету мухоморов. А может, и действительно мухомор является изысканным деликатесом, если его правильно приготовить. Как рыба, которую, несмотря на её ядовитость, обожают японцы.
Панька обязательно отпускала вслед проходящим по коридору гостям какую-нибудь злобную реплику типа: “Ходють тут всякие! Ишь, патлы-то отрастили!” В зависимости от возраста вслед проходящей особе женского пола неслось злобное: “Ну и вырядилась баба!”, “Ну чего эта девка на себя напялила?!” Она заглядывала в открытые двери комнат, подслушивала у закрытых. Сколько лет я, “понаехавший засранец”, ни видел Паньку, она всегда была в одном и том же тёмном засаленном платье, в холодное время из-под него торчали знаменитые женские тёплые трусы с начёсом ярко-фиолетового или голубого цвета, и в тех же стоптанных шлёпанцах.
Мою маму Панька возненавидела с первых дней. Высокая красивая женщина, бывшая кавалеристка, умела заткнуть фонтан брани, изрыгаемой Сержантом Панькой. “Прасковья, уймись!” – грозно произносила мать и делала шаг по направлению к пышущей злобой коротышке, и Панька, матерясь, трусила в свою комнату и, высунув из неё сальную башку, орала: “Я тебя проклинаю!” – на что мать громко и спокойно отвечала: “На твои проклятья кошка не раздрищется”.
Убедившись в бессилии своих проклятий, Панька самолично переходила к карательным мерам. Начинались они с нанесения материального ущерба. А именно – с маминого шёлкового белья, привезённого из ГДР и вызывающего зависть у всей женской половины нашей коммуналки. Вечером, как обычно, мама сложила предметы зависти – нежнейших цветов шёлковые ночные рубашки, украшенные кружевами, – в эмалированный таз, залила водой и оставила в ванной комнате с идеей наутро выстирать. Но поутру в тазу мать обнаружила вместо белья липкую кашу, нестерпимо воняющую хлоркой.
Полное отсутствие у мамы обоняния также влияло и на вкусовые ощущения, и вот однажды после съеденного ей стало дурно и её увезли на скорой в больницу. Там выяснилось, что она отравилась стиральным порошком, который таинственным образом попал к ней в желудок. К счастью, всё обошлось, матери сделали промывание желудка и отправили домой. Больше всех возмущалась этой историей Панька. Она вопила, что все жильцы в опасности, отравитель находится среди нас и она боится за свою жизнь!
В квартире была небольшая кладовка с рядом полок, где все держали на холодке свою готовку в кастрюлях и на сковородах. И вот все крышки стали хитро оплетать проводами, чтобы отравителю было невозможно запустить в кастрюли отраву. И каждое утро в течение всех лет, которые я провёл среди обитателей “вороньей слободки”, провода эти разрезались, а вечером снова повторялась процедура запечатывания съестного. И все эти годы Сержант Панька утром и вечером во время вышеописанных процедур с кастрюлями вопила и проклинала “понаехавших засранцев”, среди которых, конечно, и был отравитель.
Злодеяния Паньки безнаказанными не остались. Мстителя злобная коротышка заимела в моём лице.
Периодически по ночам я просто разрезал ножницами провода, опутывающие Панькины кастрюли. Утром вся кухня сотрясалась от Панькиной брани, которая не утихала, пока она, опасаясь за свою жизнь, выплёскивала борщи в унитаз, а котлеты ссыпала в помойное ведро, стоящее между дверями, ведущими на чёрный ход.

Пройдут годы, и я, уже исключённый из СХШ, всегда голодный, оборванный, залезу среди ночи в Панькину кастрюлю, разумеется, предварительно разрезав провода ножницами, и, давясь, быстро сожру гадость, именуемую Панькой котлетами. Заберусь в кровать и утром сквозь сон буду слушать возмущённые крики озадаченной Паньки, полностью реабилитирующие меня. “Ето не Мишка. Нет! Мишка мою еду есть не станет! Ён брязгливый!”
Вспоминается один из эпизодов, связанный с этим несчастным злобным существом. Однажды, выведенный из себя очередной пакостью Сержанта Паньки и зная её любовь к священным атрибутам готовки, я пробил ночью большим гвоздём дно тех самых алюминиевых кастрюль, которые она развесила над кухонным столом. Дно каждой кастрюльки теперь напоминало решето. Поутру, услышав горестный вопль, я пришёл на кухню насладиться зрелищем поверженного врага. И враг в прямом смысле был повержен. Панька лежала на полу, изрыгая проклятия, а потом, привстав на колени, прижимая к груди кастрюлю-решето, обвела ошалелыми глазёнками столпившихся вокруг соседей, с трудом сдерживающих злорадную улыбку, и проорала: “Гады! Собаку приведу на кухню! На цепь посажу! Нет! Сама собакой буду!!!”
“Бабка Клей”
В небольшой клоповой комнате вместе с Панькой проживала её престарелая мать из далёкой деревушки. Это была здоровенная старуха с расползшимся телом, облачённым в деревенский ситцевый сарафан, с большим белым тестообразным лицом. Из комнаты старуха выходила только пару раз в день, чтобы, перебирая блинообразными ладонями по стенке коридора, шлёпая босыми ножищами по дощатому полу, медленно двигаться к уборной. По дороге из-под сарафана шлёпалось на пол дерьмо. Добредя до двери туалета, постояв несколько минут и пожевав губами, она разворачивалась и, так же шлёпая ногами и ладонями, возвращалась в комнату. “Панька! Убирай говно за маткой!” – орали соседи. Панька, кряхтя, убирала кучи, замывала пол, а из-за двери её клоповника неслось укоризненно: “Ну, мать, я же тебе сколько раз говорю, не ходи в коридор! Ведь горшок у кровати стоит!”
Моя пятилетняя дочка, жалея мой нос, иногда высовывалась из дверей комнаты и встревоженно кричала: “Папа! Не выходи! Бабка Клей ползёт”. Почему Клей? А потому, что я, учась в СХШ, должен был, как и все остальные, грунтовать холсты сам, а для этого нужно было сначала сварить столярный клей. Вонь при этом разносилась такая, что все другие запахи могли казаться французскими духами.
И всё же я должен отдать должное Сержанту Паньке. Она не сдала свою престарелую матку в старческий дом и до смерти опекала её. Да и, по правде говоря, бабуля произвела однажды на меня незабываемое впечатление. Я увидел, как старуха остановилась перед моей маленькой дочкой, вышедшей в коридор, и, положив на кучерявую головку ребёнка свою громадную ладонь, долго смотрела на её личико, что-то ласковое бормоча себе под нос и перебирая губами. При этом глаза на широченном деревенском лице лучились необыкновенной добротой.

Когда же Бабка Клей преставилась, то вынести из квартиры тело усопшей было не так-то легко, поскольку оно было настолько большим, что гроб пришлось делать на заказ. А развернуть его на лестнице не могли. Пришлось извлечь тело старухи из гроба, спустить на лифте и внизу снова уложить в гроб.
Но что бы ни говорили, Панька была персонажем, и персонажем ярким и цельным. Язык, фигура, волосы, кичка, платье, трусы, шлёпанцы – всё в гармонии, комар носу не подточит! В шестидесятые годы мне даже приснился сон с участием Прасковьи Павловны, и в этом мистическом сне она опять же не утратила ничего из своей целостности. Снилось, что я спускаюсь в подвал нашего дома на Загородном проспекте, где находилось домоуправление, и вижу, что комната, где сидит обычно домоуправ, наполнена взволнованным народом. Стол домоуправа, накрытый кумачом, стоит посередине комнаты, и на нём высится гипсовый бюст Ленина, голова которого украшена лавровым венком, и две женщины опутывают бюст зелёными ветками. Я обхожу гипсового Ленина и попадаю в соседнюю комнату, к серым стенам прикреплены трёхъярусные деревянные нары. В комнате тоже народ, мужчины и женщины, и у всех в руках деревянные кресты – у одних большие, у других поменьше. Оказывается, я тоже держу довольно большой крест. Голос, раздающийся откуда-то с потолка, произносит: “Первая полка на нарах – проживёшь сто лет, вторая – двести, третья – триста”. Наверное, это голос Бога, думаю я. Никто не решается приблизиться к нарам, но неожиданно сквозь толпу людей протискивается Панька. В руке у неё небольшой фанерный крестик с обломанными уголками. Панька быстро залезает на первые нары, ложится, складывает руки с фанерным крестиком на груди, затем повторяет это же на вторых нарах и, наконец, с довольной физиономией ложится на третьи. “Триста лет! Я триста лет буду жить!” – громко объявляет она. И голос сверху спокойно произносит: “А ты, Прасковья, их уже и прожила”. – “Как – прожила?” – испуганно кричит Прасковья. “А так, – отвечает голос. – Первая полка – сто лет, вторая – двести, третья – триста. Была на них – значит, и прожила”. Я мгновенно вспоминаю легенду о мужике, проспавшем десятилетия в одну ночь, Рипе ван Винкле из новеллы Ирвинга, с которым произошла та же история, и меня осеняет, что ведь ТАМ времени нет.
…На дворе 2019 год. Мои и ныне живущие друзья помнят Сержанта Паньку. Вспоминает её и иногда рисует друг юности Анатолий Васильев, помнит писатель и художник Олег Лягачев. В восьмидесятые годы я посетил жилище, иначе не назовёшь, где вместе с супругой Эмилией Карловной по прозвищу Мышь и несколькими борзыми пребывал пиит, анархист, эксгибиционист Константин Кузьминский. И первое, что мне бросилось в глаза, это фигура Паньки, сотворённая Кузьминским из папье-маше и разных тряпок. Она стояла в грязной кофте и в знаменитых большущих трусах с начёсом омерзительного голубого цвета. В определённое место Костя налил крепкого чая, вышло натуралистично, жёлто и противно.
Панька не забывалась. Я прислал ей из Парижа большую продовольственную сумку, сшитую из дурацкой золотой ткани, она ею очень гордилась и ходила на рынок и в гастроном.
Графиня Максимова
Но неизменно, каждый месяцв день пенсии – в день торжества, —вся, отказавшись от агрессий,её сияла голова,сверкала пьяными глазами.И вот она уже Кармен!Трясёт седыми волосами,готова к подвигам измен…И кости рук её скелетатрещат, как пара кастаньет.Глеб ГорбовскийНе менее колоритной фигурой, являющей собой полную противоположность Паньке, была графиня Лидия Николаевна Максимова. По слухам, наш дом когда-то принадлежал ей, а теперь графиня ютилась за ширмой в комнате, где жили приехавшие из Армении её племянница с маленькой дочкой, которых графиня там прописала. Племянница Ида была молодой, рослой, симпатичной армянкой с пышными формами и иссиня-чёрной копной волос. Женщина она была интеллигентная и преподавала в “Мухе” историю керамики. Уголок за ширмой вмещал небольшую кровать и маленький столик, над которым были развешаны пожелтевшие дореволюционные фотографии. На них красовалась юная Лидия Николаевна в атласных платьях в окружении молодых стройных офицеров императорской гвардии.

А сейчас Лидия Николаевна была седой худой старухой высокого роста с продолговатым лицом, хранившим отпечаток прежней красоты. Целыми днями она сидела в старом облезлом кресле, стоящем в довольно большой прихожей рядом с входной дверью, и молча курила папиросу за папиросой. На лице её читалось плохо скрываемое презрение ко всему происходящему. У ног графини всегда сидел её громадный сибирский серый кот, именуемый Пышкой. Появляться на кухне было ниже достоинства Лидии Николаевны, и еду готовила её племянница. За долгие годы я не слышал, чтобы графиня говорила с кем-либо из соседей. Только со своим котом. На моё приветствие она отвечала кивком.
Советская власть гуманна. Отобрав у графини дома и загородные особняки, расстреляв половину родни, а вторую сгноив в ГУЛАГе, она всё же выделила ей, представительнице враждебного класса, крошечную пенсию. И долгие годы раз в месяц графиня надевала красивое платье, лакированные туфли и исчезала из своего кресла. Глубокой ночью в дверь нашей коммуналки раздавался звонок, и я – единственная сова (рисую по ночам) – открывал дверь. На лестничной площадке лежала мертвецки пьяная графиня, на её тонюсеньких ногах, как всегда, не было туфель. Я бужу племянницу, и мы с ней заносим лёгонькое тело графини за ширму. Со стены на мертвецки пьяную старуху пялятся молодые уланы. А наутро как ни в чём не бывало графиня восседает с неизменной папиросой в зубах в обшарпанном кресле, и у её ног лежит переволновавшийся в ожидании хозяйки пушистый толстый серый кот.
К сожалению, графине, потерявшей дома, под конец жизни пришлось лишиться даже угла, отгороженного ширмой. Присутствие старухи мешало племяннице, любящей флиртовать со своими студентами, и она упрятала нашу графиню в старческий дом под Ленинградом, где бедная вскоре скончалась, не вынеся столь бессердечного к себе отношения.
Маляр-альфрейщик
Запоминающейся фигурой был и мой сосед дядя Саша, живущий за стенкой с женой Настей, некрасивой бабой, прошедшей войну медсестрой и путавшейся в то нелёгкое время с кем попало. Результатом была дочь Верочка, но от кого она, Настя не знала. Дядя Саша удочерил дочь и, помня прошлое Насти, ревностно следил за нравственностью Верочки.
Фамилия у дяди Саши была Купиц. Понятное дело, в коммуналке его быстро переименовали в Купец. Внешность запоминающаяся: невысокого роста, тощий, костлявый человек с громадным, устрашающего вида носом. По профессии он был маляр, но не просто маляр, а маляр высшей категории, маляр-альфрейщик, своего рода художник, виртуоз. Поверх высохшей краски он наносит специальными валиками различные орнаменты, разрисовывает бордюры под потолком. Простой маляр красит стены комнат и коридоров в коммунальных квартирах, а маляр-альфрейщик приглашается красить стены квартир чиновников и профессоров.
Помню, как он изуродовал по дружбе стены наших комнат, нанеся на них валиком немыслимые серебристые узоры. Годы спустя я перекрасил всё в спокойные зеленовато-серые тона. Ко мне он, несмотря на разницу в возрасте, относился серьёзно, называл меня коллегой и даже подарил выполненный им эскиз декорации к клубному спектаклю “Мать-грузинка”, поставленному давным-давно на летней сцене в Гурзуфе. На потрёпанном листе картона на фоне чёрно-синего неба, расцвеченного звёздами, у нелепого фонтана торчала уродливая женская фигура в прозрачных шароварах и с чалмой на голове, держа в руках кувшин с льющейся из него водой. Как и все маляры, дядя Саша, окончив халтуру, напивался до потери сознания, но никогда не бузил, не матерился и жену не бил.
Когда мой отец на зависть соседям купил телевизор, семейство Купцов во главе с дядей Сашей приходило запросто к нам “на телевизор”, и, если на голубом экране герой целовал героиню, дядя Саша строго командовал приёмной дочери: “Верочка! Отвернись”. Девочка отворачивала голову и через минуту спрашивала: “А теперь можно?” “Можно”, – ответствовал блюститель нравственности. И всем становилось ясно, что кто-кто, а такой отчим никогда не даст Верочке сбиться с пути истинного.
Но вот однажды в воскресный день, когда все соседи толклись на кухне, по обыкновению сплетничая и перебраниваясь, из комнаты Купцов выбежала полуголая двенадцатилетняя Верочка с криками: “Дядя Саша хотел меня изнасиловать!” Дядю Сашу арестовали, судили и дали пятёрку лагерей. На суде все соседи выступили с гневными обвинениями. Я был единственный, пытавшийся выступить в защиту маляра-альфрейщика. Но мой голос утонул в злобных воплях: “Да что его слушать, он же сумасшедший, недавно из психбольницы вышел!” Проходя с конвойными мимо меня, дядя Саша тихо бросил мне: “Спасибо, Миша”.
Дело действительно было тёмное. Через полтора года у заключённого Александра Купица был обнаружен рак лёгких последней стадии. И дальше происходит совсем странное… Его отпускают домой умирать. К травмированной дочке, к оскорблённой жене, в ту же самую коммуналку, в ту же самую комнату, где он якобы чуть не совершил насилие. Мою защиту дядя Саша не забыл, показал мне рентгеновские снимки больных лёгких, по ним расползаются какие-то беловатые пятна. “Это и есть рак! – радостно тычет в них пальцем дядя Саша. – Я этот рак заработал, когда покрывал финским лаком паркет у одного профессора. Химия ноздри разъедала, а я бутылку оглушил и сдуру заснул среди этой химии. Вот тогда-то мне лёгкие и выжгло. Врачи думают, что ещё годика два протяну”.
Но ушёл из жизни маляр-альфрейщик гораздо раньше. Он катастрофически быстро худел и вскоре стал походить на призрак. Соседи требовали, чтобы он не появлялся на кухне, потому что может случайно “заразить еду”. Панька вопила, что “ракавые бахтерии теперича посереди нас!”. Я заходил к нему в комнату, сидел у его кровати, пытаясь утешить: “Ещё поработаем, дядя Саша!” “Чем поработаем? Вот этим?” – негромким сиплым голосом произносил он и медленно, с усилием вынимал из-под простыни руку. Страшное зрелище – распухшие костяшки пальцев, обтянутые тонкой, потемневшей кожей. “Миша! Настя с Веркой ежедневно орут на меня. Когда я сдохну, всё время спрашивают. Говорят, что всю комнату провонял. Я не смерти боюсь, я их боюсь, коллега”.

А через пару дней по грязному коридору нашей коммуналки ползло подобие человека в белой ночной рубахе. Высохшая тощая задница, обтянутые желтоватой кожей кости ног. Существо ползёт к двери кухни, приподнимает обезображенную болезнью голову к соседям, перешагивающим через него с кастрюлями в вытянутых руках, и пытается кричать, но вместо крика слышно только хриплое: “Соседи! Спасите меня! Настя с Верой хотят меня убить. Хотят задушить. Вызовите милицию”.
Милицию никто не вызывает, и вскоре Настя с Верочкой уносят несчастного обратно в комнату. А на следующее утро в коридор выбегает Настя, громко причитая, что Саша умер. Я вышел из комнаты, подошёл к плачущей соседке и, наклонившись к её уху, произнёс: “Подушкой своего Сашу одна душила или Верочка помогала? Посажу я тебя, суку”. Новоиспечённая вдова испуганно вытаращила на меня бесцветные зенки – и шасть к себе в комнату.
Затянувшиеся проводы покойника и знакомство с виселицей
Итак, маляр-альфрейщик умер. Настя с Верочкой, оставив тело покойного в комнате, исчезают из квартиры. На дворе лето, и все соседи, взяв детей, уехали на дачи. В большой опустевшей квартире я и мёртвый дядя Саша, тихо лежащий за стеной. У этой стены стоит купленная мною старенькая фисгармония, на которой я импровизирую, чтобы не чувствовать одиночества. Ночью (благо Сержанта Паньки нет) оставляю на кухне и в коридоре включённым свет, но, решив пойти в туалет, сначала высовываю голову и пугливо смотрю в коридор: мне слышатся какие-то непонятные шорохи и мерещится ползущий по коридору полуголый труп.
Днём в квартире раздаётся звонок, на пороге стоит милиционер. Узнав, что, кроме меня и покойника, лежащего в запертой комнате с открытым окном, никого в квартире нет, он просит меня выйти на лестницу чёрного хода, где меня хотят о чём-то спросить сотрудники уголовного розыска. На лестнице обнаруживаю сидящего на подоконнике молодого мужчину в тёмном костюме. Показав мне удостоверение сотрудника милиции, он просит подняться на чердак, где меня ждёт другой сотрудник УГРО.
Открыв дверь, вхожу в пыльный полумрак чердака и никого не обнаруживаю. Иду мимо пустых отсеков, где обычно жильцы дома сушат бельё. В самом конце чердака в последнем отсеке, освещённом пыльным оконцем, виднеется какая-то фигура. Подойдя, я вижу спину женщины в тёмном длинном халате, наклонившей голову. “Это вы хотели со мной поговорить?” – спрашиваю я. Молчание. Тогда я, повторив вопрос, слегка трогаю женщину за плечо, она медленно поворачивается, и я вижу перед собой посиневшее лицо с вытаращенными глазами и вывалившимся изо рта языком. Только сейчас в полумраке чердака замечаю натянутую от её шеи к балке потолка верёвку.

Некоторое время я стою в каком-то оцепенении, вглядываясь в эти остекленелые глаза, в этот жутковатый лик смерти, и, развернувшись, бегу к входной двери. Запыхавшийся, негодующий, кричу по-прежнему сидящему на подоконнике муровцу, что там нет никаких сотрудников, а висит труп женщины! “А ты её знаешь? Нет? – лениво спрашивает он. – Ну ладно, иди к себе”.
Проводы мертвяка состоялись!
В эту ночь я не выходил в туалет, ожидая наступления утра и прислушиваясь к шорохам за дверью. Вероятнее всего, пользуясь отсутствием людей, по коридору и кухне сновали крысы, привлечённые трупным душком, тянущимся из-под двери купцовской комнаты. Но тогда мне казалось, что, открыв дверь, я увижу уже не одного, а двух обезображенных покойников, поджидающих меня.
Ещё одна мучительная ночь, за ней ещё одна… И наверное, если бы в тот момент по коридору зашлёпала бы Панька с бранью и криками, я был бы несказанно ей рад.

На третью ночь я был разбужен нестройным пением, раздающимся за стеной, где ещё этим вечером в тишине покоился труп маляра-альфрейщика. Я оделся и вышел в коридор. Свет в коридоре был кем-то выключен. Дверь в комнату покойника была открыта, и именно из неё и неслось пение, разбудившее меня. Я подошёл к открытой двери и при свете свечей, расставленных на столе, увидел не совсем обычное зрелище.
Посреди стола лежал укрытый белой простынёй покойник. Из-под белой ткани торчал череп, обтянутый тёмной кожей, посреди глубоко впавших глазниц – усохший носище дяди Саши. Вокруг покойника сидели мужчины в чёрных пиджаках и белых рубашках и несколько женщин в тёмных платьях. Настя с Верочкой сидели в изголовье. Судя по физиономиям сидящих, они были деревенскими родственниками Насти. Тело покойника было обставлено бутылками с самогоном. Понятно, что они были пьяны, но при этом их рожи выражали торжественную серьёзность, не передаваемую словами. И ещё они пели, пели негромко, нестройно, и от их непонятных песен становилось не по себе. Возможно, это были какие-то мордовские или чувашские обрядовые песнопения. Уродливость их лиц с широко раскрытыми пастями, в которых тускло поблёскивали стальные коронки или темнели провалы отсутствующих зубов, подчёркивало и делало ещё ужаснее бешено колеблющееся из-за открытого окна пламя свечей. В довершение на стенах и потолке маячили причудливые тени, отбрасываемые присутствующими. Я был не в силах оторвать взгляд от этой фантасмагорической картины, от пляски теней, от леденящего душу песнопения.
Утром был привезён сосновый гроб. И поскольку роста покойник был невеликого, его без проблем снесли с лестницы, и странная родня исчезла вместе с покойным навсегда из моей жизни.
Жизнь в “Вороньей слободке” продолжается
Удавленницей оказалась молодая соседка, жившая этажом выше. Самоубийство было результатом несчастной любви. В кармане халата самоубийцы была найдена предсмертная записка, в которой она объясняла причину своего ухода из жизни.
Несколько месяцев спустя за ней последовала и её мать, решившая свести счёты с жизнью, но иным способом. Я несколько раз сталкивался в лифте с этой высокой, худой, старой женщиной с печатью такой невыразимой тоски и боли на лице, что старался не смотреть на неё. Как сейчас помню этот осенний вечер в нашей беспокойной квартире. Из кухни несётся чад, который мешается с бабьим гвалтом. По коридору снуют потные домохозяйки с кастрюлями и сковородами. И в этот момент в квартиру вламываются несколько милиционеров и орут: “У кого открыто окно, выходящее во двор?! Ни у кого? Ладно. А то тут во двор кто-то из окна неудачно выпал”. Милиционеры исчезают, а мы узнаём, что “неудачно выпала из окна” мама удавленницы, не вынеся обрушившегося на неё горя. Открыв окно, она встала на подоконник, и бросилась вниз в холодную темень, и, пролетев пять этажей, угодила в открытый люк… Наверное, поэтому милиционер обозначил падение несчастной как неудачное.

