
Полная версия:
Пейзаж с отчим домом
А старик упорствовал, не соглашался. По инерции перечит, догадывалась Ульяна: нашло на него, а отступать не привык, вот и спорит. Разговор затягивался. На очередном повороте возник образ болотины. Старик сравнил плафоны с икряной ряской – плодильней для лягушек. Ульяна вскинула брови: немного похоже. Но отозвалась шуткой:
– Знавала я одну лягушку, которая подобрала стрелу и из болота в царский терем перекочевала…
– А я другую знавал, – с вызовом парировал старик. – Не то на стреле, не то на хворостине полетела она за тридевять земель киселя хлебать, а потом… о землю шмякнулась.
4На следующем занятии, уже ближе к концу, Ульяна предложила Петру Григорьевичу индивидуальное задание.
– Посмотрим, как вы воспринимаете полутона, – пояснила она, учитывая сетование старика на недостатки освещения. А для проверки извлекла большой альбом русских передвижников, который приобрела в Осло, куда они всей студией ездили в музей Эдварда Мунка.
Коснувшись закладки – здесь был тот самый пейзаж Куинджи, – Ульяна открыла альбом и отошла. Пусть старик сосредоточится, вживётся в репродукцию, печать тут отличная, не чета той, что у него дома, а она тем временем проводит подопечных.
Разговор Ульяна собиралась завести издалека. Полутона – повод, главное – в другом. Но тут важно не сбиться, не потерять нить. Опорой для неё станет эта картина. Всё будет кружиться вокруг пейзажа. А о главном она скажет так: её, Ульяны, нынешняя жизнь, жизнь её детей, жизнь Розы и других здешних русских – это передний план, луг, осиянный солнцем, а прошлое – это задний план, та мучительно-тяжёлая грозовая туча; ну зачем им туда?
Ульяна тщательно выверяла все позиции – и тональность, и последовательность доводов, и акценты, и даже возможные паузы. В разговоре всё важно. Однако, как ни готовилась, как ни настраивала себя, ничего-то у неё не вышло, старик сбил все планы, причём как! – используя её же главный козырь – картину. Смотрите, не будь этого густого мрака, убеждал он, этого грозового фронта – солнечная идиллия на переднем плане так бы радостно не сияла.
Старик говорил поначалу медленно, буднично, как судачат о повседневных вещах, даже с натугой, – видать, нездоровилось. Но постепенно, всё более оживляясь, начал жестикулировать, смахивать со лба седые пряди, оправлять усы, ворошить бороду – так, как делал это, когда твердил о самом главном. А ведь это, в сущности, и было сейчас для него самым главным, потому что картина являла образ Родины.
– Согласитесь, – убеждал он, не сомневаясь, кажется, что она никуда не денется и согласится, – «После дождя» – это не только сейчас… Это и о прошлом… Без этого прошлого ничего нет и не будет. Оно живёт в каждой травинке. Потому что травинку питают корни, а корни – в почве…
Тут старик коснулся переднего плана, провёл указательным пальцем по заболоченному ручейку и неожиданно заключил: ломкий ручеёк – это образ погасшей молнии; она не исчезла совсем; растаяв в небесном мраке, она будто пала на этот луг; пала, преломилась и осталась в ручейных бликах.
Ульяна молчала. Ей отчего-то было стыдно. Вспомнилась Раневская, образ которой она примеряла на себя… Глаза её отуманились, живо наполнились, и, чтобы они не пролились, она закусила губу и обхватила себя руками, пытаясь сосредоточиться на солнечной луговине. Увы! Всё, что ещё недавно так радовало её: и это сияние трав, и этот ласковый ручеёк, и эта пасущаяся лошадь, и хуторок на холме, так похожий на здешние фермы, – всё это слилось в одно жёлтое невыразительное пятно. А ещё вспомнилась Лариска, которая всё больше отбивалась от рук, а она, мать, ничего не могла с нею поделать.
* * *Сеанс психотерапии, как потом иронизировала над собой Ульяна, гоня досаду, не задался: Пётр Григорьевич не услышал её. О том, что может быть наоборот, она тогда ещё не думала, вернее, старалась не думать, ведь и Пётр Григорьевич не убедил её.
Спустя неделю Ульяна проходила мимо социального департамента, и тут припомнилось словечко, обронённое Розой. Не скрянулось с одним, так, может, скрянется с другим, шутя переиначила она услышанное и решила похлопотать о пособиях. Ведь её ученики работали в самых разных сферах, в том числе и в социальной.
Тут результат оказался действительно убедительнее, причём сказался вскоре. Роза, с которой они столкнулись в супермаркете, едва не кинулась Ульяне на шею. Проведённая с отцом беседа – а дочка не сомневалась, что таковая была, – пошла явно на пользу.
– Папа, – Роза подняла палец, – сходил в соцбихандлинг…
Название учреждения Роза произносила на свой лад. Ульяна улыбнулась, ей вспомнился один знаменитый писатель-эмигрант, который по этому поводу сказал в телепередаче так: «Русские, где бы они ни находились, казённые палаты называют, как им заблагорассудится. Даже если прилично изъясняются на языке страны пребывания. Таково свойство менталитета – дистанцирование от властей. Это у нас в крови». При этом печаль в его тоне мешалась с затаённой, не утраченной на чужбине гордостью.
– Так вот в соцбихандлинге, – продолжала Роза, – отцу выделили пособие на одежду и обувь аж в полторы тысячи крон. Представляете?! – Радость она тут же слегка пригасила: – Деньги для нас, конечно, не большие. Но всё-таки… Опять же кстати. Повезу папу в столицу – ежегодное обследование, а это, сами понимаете, расходы…
Роза поминала ещё про одну льготу, которую посулили старику. Говорила что-то ещё. А Ульяна только улыбалась. Много ли человеку надо, пусть не для счастья, так хотя бы для радости?! Ведь это тоже немало.
5А своё счастье Ульяна не девальвировала, не понижала до уровня радости. Её счастье было полновесным и полнокровным, каким и должно быть счастье любящей и любимой женщины, у которой есть муж, дети и тёплый дом.
Ощущение счастья сопутствовало Ульяне все здешние годы. Трудности, конечно, бывали и бывают, как без них. Но в сравнении с теми, что она испытала на родине, здешние выглядят пустяками. Ну а взгрустнётся, накатит нечаянная печаль, так управа на неё найдётся. Стоит лишь заварить кофе и – прощай, грусть! – в пику Франсуазе Саган. Чудо не чудо, но аромат изысканного восточного кофе и был для Ульяны тем праздником, который всегда с тобой. Этот аромат, как по волшебству, мгновенно переносил её в осеннее утро того удивительного года, когда она проснулась в раю.
Первое, что она уловила тогда, потянувшись и ещё не разомкнув глаза, был этот чудесный запах. Наверное, аромат кофе, доносившийся в спальню, и был тем незримым колокольчиком, который разбудил её. Она сладко потянулась и, как писалось в одном женском романе, прочитанном в качестве инструктажа по дороге в рай, «ощутила каждой жилочкой трепет бытия». Потом донеслась тихая музыка. Труба Элингтона выводила пряный «Караван». В утреннем сумраке, напоминающем мираж, возник Аладдин. Как и подобает Аладдину, создателю райских кущ, он был облачён в долгополый бухарский халат, голову его венчала чалма, на ней гнездился серебряный поднос, а на подносе стоял изящный, источающий аромат кофейник.
В те минуты, честно признавалась себе Ульяна, она забыла даже о детях. Да, о своих собственных детях, которые остались в России, где тянулась бесконечная смута, шли стычки, завивалась голодуха, она в те минуты не вспоминала, до того была поглощена новыми ощущениями и впечатлениями. А картина, возникшая на рассвете – знойный «Караван», Аладдин, аромат кофе, – стала для неё знаком счастья, её путеводным талисманом. Она сопровождала Ульяну все её чужестранные годы, и стоило чуть загрустить, подумать о чём-то далёком, но утраченном, она тотчас выводила на дисплей своего воображения эту картину, и перед нею всё меркло, уходило, как с монитора, в состояние сна, почти небытия. А оставалось только это: восточный рай на широте полярного круга и она вдвоём с Йоном.
Она и он, Ула и Йон. Это она так тогда рифмовала. А потом зеркально перевела его имя: Ной. Библейский Ной по воле Божьей был спасателем. Спасся от грехов сам и спас праведностью свой род. Йон тоже был спасателем – потомок викингов-мореходов, прямой и сильный, он служил в морской спасательной инспекции. Фантазия забурлила. Первое, что пришло в голову, само собой, – ковчег. Своё гнездо они так и назвали. А потом придумали и дальнейшее. Когда потоп схлынул, все пары чистых и нечистых покинули пристанище и расселились по суше. А Ной остался в ковчеге, сделав его домом. Но не один, а с женой. Ведь, по Библии, она была правда непоименованная. И тогда уже Йон прибег к зеркалу, назвав жену Ноя Алу.
Две недели счастья определили всю дальнейшую жизнь. Потом Ульяна съездила за детьми. Серёжке было тогда тринадцать, Лариске девять. Дети способные, неизбалованные, они без особых усилий прошли подготовительный языковый период, живо освоили норвежский язык, через год вышли по всем школьным предметам в лидеры и, больше того, их даже ставили в пример местным детям.
Нет, Пётр Григорьевич, твердила про себя Ульяна, я теперь на лугу, на солнечной стороне, а в тот мрак мне не надо, ни к чему, и не напоминайте лучше…
Наивная Ульяна! Прошлое ведь не снаружи. Его не сбросишь с рук, от него не убежишь. Оно внутри тебя. До поры о нём не вспоминаешь, как не замечаешь в молодости собственного сердца. Но придёт час – сердце вспучится донным пузырём и, возносясь под горло, напрочь разобьёт гладь твоей безмятежной жизни, которую охватит долгая и мучительная дрожь. Так случилось и с нею.
Вспомнилось однажды Ульяне, как она рожала и как родила дочку. Оно, конечно, и так никогда не забывалось, стоило коснуться рубцов от кесарева сечения. Но столь остро, так болезненно, возвращая прошлое со всеми потрохами, прежде не вспоминалось. Никакой аромат кофе, сколько ни пила, не смог выветрить ту память. Не гас тот дисплей, как ни давила она на невидимые клавиши. Казалось бы зачем? Ведь вспоминалось-то не абы что, а как дитя родилось, пусть и в мучениях. Вспоминай да утешайся, вновь переживая то мгновение, когда увидела сморщенное личико новорождённой. И удивление, и облегчение, и недоверие, и гордость… – чего там только нет, что сливается в одно слово «счастье». Так-то оно так. Да только счастья того было с гулькин нос. Вслед за умиротворением, что всё обошлось и ребёнок – слава Богу! – родился здоровым, без видимых изъянов, навалилась прорва забот. Это может понять, кто испытал такое: мать-одиночка с двумя малыми детьми, и рядом никакой бабки-бабарихи, золовки или свекрухи, одна-одинёшенька.
То время голосило воем волчицы. Чтобы не потерять молоко, надо было соблюдать режим и правильно питаться. А на какие шиши? В художественной школе, где преподавала, декретных выдавали крохи. Не успела отлежаться, «зализать раны», пришлось искать приработок. Вечерами мыла в конторах и учреждениях полы. С дочкой на руках, с сынком за ручку и – по двум-трём адресам за вечер. Руки сбитые, в занозах, от воды распухали, кожа шелушилась и трескалась. Подчас было невмоготу, подступало отчаянье, закипали горючие слёзы. Но чтобы – упаси Боже! – не потерять молоко, колола себя иголками, не ведая, что оно могло пропасть и от этих отчаянных уколов… Потом у дочки обнаружились признаки рахита. Тряслась над ней день и ночь. Где бы соку свежего, фруктов, где бы питания нужного раздобыть… Всё – на неё, с себя последнее продала. Зимой в демисезонном пальтишке бегала, ещё студенческом, да в ботиночках на рыбьем меху. Само собой, простыла. А лечиться когда? Всё на ногах. В двадцать пять уже сердце почувствовала… А к этим её двадцати пяти в державе началась полная смута. Пошли сокращения, перебои с зарплатой, и без того крохотной. А самое жуткое – исчезли продукты. Пустые полки продмагов заставили сорговыми вениками, топорищами, алюминиевыми сковородами и пачками хмели-сунели. («Хмели-Емели власть не имели и поимели хмели-сунели», – скалился вечно поддатый сосед.) Народ перевели на талоны. Но с этими талонами надо караулить у прилавка сутки напролёт, иначе всё расхватают, а ты придёшь к шапочному разбору. А пуста кошёлка – вари суп из топора, согласно традиции русских народных сказок, и заправляй его теми самыми мясными талонами, что нашлёпала-напечатала бездарная власть… Ульяну иногда выручали заказы от кооператоров. Там вымпел предложат нарисовать, в другом месте – трафарет для футболок. А ещё сумки из мешковины штамповала, шлёпая на них ковбоев да девиц с непременным «Made in…». А ещё книжки детективные оформляла. Много чего делала по мелочи, чтобы наскрести на какое-никакое питание. Но потом и того не стало. Ни заказов, ни денег, ни продуктов. Бартер пошёл, слово такое в обиходе появилось. То банками с неведомой снедью расплачивались, то пачку детективов совали: бери – продавай. А бывало, и собственную кровь – сколько там её оставалось – в товар обращала… Лариска в ту пору чем-то отравилась, не то в яслях, не то дома – поди разбери, где и что тебе подсунут. Её без конца рвало, пожелтела вся, усохла. Для спасения требовалось дорогое лекарство. Что оставалось делать? Отдала последнюю свою ценность – обручальное кольцо – единственную память об отце Серёжки. Даже фотографии от Игоря не осталось, только это кольцо.
Отчего же нежданно-непрошено навалились на Ульяну эти воспоминания, хоть и гнала их что было силы? Да оттого, что случилось непоправимое, а виной всему стала Лариска, её дочка, так трудно ей, матери, доставшаяся.
* * *Годовщину отплытия Ковчега – так они с Йоном называли их встречу и первую, по сути венчальную, ночь, – в доме устраивалось семейное торжество. Заранее согласовывались подарки, припасались лакомства, накануне готовилась утка или индейка, а в утрах того дня Ульяна пекла кулебяки, начиняя их палтусом, или творожники из муки грубого помола, какие помнились по деревенскому детству.
Всё предполагалось как всегда. Неизменность сценария подчёркивала незыблемость семейных традиций, что для Ульяны было важно. Детали и вариации лишь подчёркивали эту нерушимость. Единственно, чем принципиально отличалась нынешняя годовщина, так отсутствием сына. Серёжка учился в университете, путь от Осло неблизкий, к тому же у него начинались зачёты, и она сама его отговорила. Зато вместо себя сын послал видеопоздравление, и она планировала включить кассету посреди застолья, тем самым введя его в семейный круг.
За неделю до события Ульяна договорилась, что занятия в студии начнутся на два часа раньше. Поэтому освободилась в тот день досрочно. Подарки мужу и дочери были приготовлены: Йону – запонки в виде серебряных подковок и брелок с золотистым морским узлом, а Лариске – две кассеты с популярными группами. Что осталось по пути – так заглянуть в булочную и купить свежего хлеба.
Домой Ульяна летела, как она сама себя подзадоривала, на крыльях: душа её пела и по-девчоночьи подпрыгивала. Небо над фьордом пылало: алый меч заката рассекал серебристое, как лосось, облако. Картина открывалась величественная, напоминавшая полотно Куинджи, и одновременно зловещая. Но она не изменила настроения Ульяны. И льдинка, на которой она поскользнулась и чуть не упала, вызвала не досаду, а, напротив, задор: Ульяна подцепила её носком сапожка и мастерски направила в воображаемые ворота Холмквиста.
К своему дому Ульяна подошла слегка запыхавшись. Что-то замедлило её шаг. Обычно свет горел во всех окнах первого этажа – и в гостиной, и на кухне. А тут светился только наружный фонарь, да чуть мерцало окно Ларискиной спальни. Входная дверь была открыта. Ульяна вошла внутрь, хотела была окликнуть, спросить, кто есть дома. Но услышала музыку. Сердце её тревожно забилось: это был «Караван». Не включая света, Ульяна поднялась на второй этаж. Музыка доносилась из Ларкиной спальни. Музыка и ещё голоса. Она толкнула дверь и… обомлела.
6К Йону у неё вопросов не было. Он стал жертвой. Опоила, даже, кажется, чем-то уколола – так он твердил, тряся головой и умоляя простить его, поверить ему. Это было наутро. Ульяна кивала: так оно, видимо, и происходило. Йон лукавить не умел. Он был простой и бесхитростный, этот потомок викингов. Но для дальнейшего это уже не имело особого значения. Дисплей с зелёным apple – яблоком райского сада – разом померк, унеся в нети и «Караван», и Аладдина, и всё то, что столько лет согревало её сердце. Сердце Ульяны сжало остудой, на неё навалились оцепенение и тоска. Всё, что требовалось от неё – и по дому, и в студии, – она делала машинально. Зато вместе с тем как-то иначе заработало её сознание. До того она позволяла себе думать от сих до сих, обозначив некий сектор в жизненном круге: вот это моё, а остальное меня не касается. А теперь её мысли, освобождённые от запрета, ринулись во все стороны.
Вспомнилось начало, когда, переиначивая судьбу, она, Ульяна, перевезла в Норвегию своих русских детей. Какой тогда была Лариска? Да малой пичугой, не иначе – встопорщенной, выпавшей из гнезда несчастной пичугой. Хотелось прижать её, отогреть, обласкать, до того была растеряна. Так она, мать, и поступала, не скупясь ни на ласки, ни на подарки, подчас не ведая меры ни в том, ни в другом, тем более что Йон не перечил. Это было какое-то сумасшедшее время – сплошной праздник. Ещё недавно все они – и она, и дети – испытывали нищету, с хлеба на воду перебивались, и вдруг, как по мановению волшебной палочки, появились и вкусная еда, и нарядная одежда, и тёплый дом, то есть то, что надо для жизни, а главное – всё сразу.
Не тогда ли на языке у Лариски появилось бесплотное словечко – «легкотня». «Легко, легкотня, влёгкую» – это относилось поначалу к учёбе. Ей и впрямь все гимназические предметы давались играючи. Подчас и в учебники не заглядывала, всё схватывая на лету, и шутя переходила из класса в класс. Но, похоже, постепенно это словечко стало синонимом самоуверенности, этакого бесшабашно-легковесного отношения вообще к жизни.
Что стало первым звоночком? Стрижка наголо. Лет в двенадцать Лариска постриглась, напрочь отчекрыжив свои природные каштановые кудри. «Ёжик в тумане» – так она себя отрекомендовала. Может, тогда тот ёжик впервые чего-то нанюхался, напустив в рассудок «туману»? И не оттого ли стал всё больше топорщиться, словно вместо волос и впрямь стали отрастать иголки. А потом, будто в продолжение того внешнего сходства, ёжик, не иначе эволюционируя, превратился в дикобраза – с чем ещё сравнить тот вздыбленный на голове хайер или ирокез, как там они это называют, да к тому же крашенный в ядовито-зелёный цвет?!
А потом? Разве не замечала она, мать, перемен, которые происходили с её дочерью? Замечала, они просто в глаза лезли: и эта взвинченная походка, и вульгарные жесты, и блуждающая, как теперь уже представлялось, порочная улыбка…
Как, оказывается, прав был Пётр Григорьевич, когда остерегал её! Здешние дети в этой среде выросли, они смала во всё посвящены, всё им дано и доступно, нет ни в чём никаких препятствий – таковы западные установки. А приезжим детям и подросткам, особенно нашим, русским, эта вольница крышу сносит. Когда он это сказал? Да после той самой Ларискиной истерики – теперь-то она называла все вещи своими именами, уже не миндальничая и не очурывая себя.
Каково услышать матери, что родители – это первая ступень космического корабля, которая обречена сгореть в плотных слоях атмосферы, чтобы вывести на орбиту спутник, то есть своё чадо! Дурно! Просто мерзко! Да ещё в таком тоне! И всё ради чего? Ради минутного каприза, взбалмашной прихоти. Ей, видите ли, срочно нужна тысяча крон, чтобы поехать на поп-фестиваль. А учёба? А домашние обязанности? Или всё побоку? Но самое отвратительное в этой сцене было то, что она творилась на людях. Дома, наедине, эту запальчивость можно было пригасить, скажем, отшутиться, пожать плечами, сделать вид, что не поняла, из-за чего этот сыр-бор… Но ведь та паразитка брякнула это при старике. Эх, как он тогда вспыхнул: «Вот она, распута европейская!» Эх, как повёл сивой бровью: «Укорота нет на тех дерьмократов!» И – к Лариске: «Ты как с матерью разговариваешь, дрычка ты пореформенная! Ты как ведёшь себя, демокруха ты сопливая! А ну извинись!» Та перекосилась, взвизгнула, что-то крикнула, повертев пальцем у виска, и дала дёру.
То была не единственная Ларкина выходка. Теперь-то Ульяне ни к чему стало скрывать, гасить да осаживать свою память. Случалось кое-что и похлеще. И алкоголь был в неумеренных количествах – пьяную домой притаскивали. И травку курила. А потому, как следствие – из дома пропадали вещи и деньги… Много чего уже было в её пятнадцатилетней жизни – всего и не перечислишь. Невинность она потеряла полтора года назад. Ульяна узнала о том от школьного педиатра. Обе матери, они повздыхали, попеняв на время – о времена, о нравы! – и, разведя руками, разошлись. Что они могли тут поделать, если подростковая распущенность стала едва ли не нормой!
Месяца три назад Ульяна своими глазами видела, как Ларка лижется с каким-то парнем. Было это среди бела дня неподалёку от арт-хауса. Инициатива исходила явно от неё, её дочери. Больше того, Ульяна заключила, что и место, и время выбраны не случайно: она же знала её, матери, расписание. Что она этим хотела показать? Решила продемонстрировать, что она уже взрослая, что ей никто не указ и что она вправе распоряжаться сама собой и как ей заблагорассудится? Ну, продемонстрировала, показала в очередной раз. А дальше-то что? Ждала реакции? Крика? Гнева? Скандала? Хороша была бы она, мать, если бы поддалась на провокацию и устроила скандал. И дело не в том, что здесь это не принято: толерантность и ещё раз толерантность. Она всё ещё надеялась на своё терпение – обыкновенное русское терпение, рассчитывая, что всё перемелется, образуется, уляжется, то есть что эта зараза перебесится и образумится… Увы, оказывается, и терпение не всегда приносит результаты, даром что со школы твердили: учение и труд всё перетрут. Не перетёрли…
Первая мысль после шока: в Лолиту захотелось поиграть? И сама же отвергла: нет, тут что-то другое. А что? Ларка два последние года неуклонно гнула своё, она явно ждала взрыва, гнева, скандала… А не дождавшись, пошла на крайность. Не случайно выбрала именно этот день, день Ковчега. Насолить хотела? Да что там – насолить! Так мстят. Только за что? В чём она, мать, провинилась перед своей дочерью? В чём она, дочь, обделена? Чего лишена? Внимания? Ласки? Тут на всех поровну – это справедливо. А всё остальное – как у здешних сверстников, тем паче эмигрантов, а, может, в чём-то и поболе. Своя комната, полный шкаф одежды и обуви, компьютер, музыкальный центр… Чего ещё не хватает? Да ежели по справедливости, всё, что она, Ульяна, сделала в жизни, всё сделано ради них, её детей – Сергея и Ларки. И Родину она покинула ради них, ради их будущности. Была бы одна – ни за что бы не сделала этого, прожила бы… Ради них бросила… Обрубила, пыталась обрубить даже свою память. И вот – благодарность, награда за все её терзания и муки…
Ульяна заглядывала в себя, как заглядывают на дно колодца, пытаясь разглядеть не только отражение, но и ещё что-то, что за ним, в самой бездне. Она не щадила себя, перебирая прошлое. Был у неё грех, что там таить. Мелькала мысль об аборте. Мелькала. Но ведь не совершила. Теперь говорят, что такие зарубки остаются на подсознательном уровне ещё нерождённого. Даже если и так, разве она не загладила этот рубец своим неустанным материнским трудом, а по сути, жертвенностью, подчинив свою жизнь детям – Серёжке и ей, Ларке?.. Ну почему? Почему она это сотворила? Почему она, её дочь, пошла против неё, матери? Ульяна снова и снова задавала этот вопрос, неведомо к кому обращаясь. Ответа не было. Кто скажет, почему в здоровом организме заводится раковая клетка? Может, виной всему гены? А в этом случае – дурная кровь, доставшаяся Ларке от отца?
* * *Будущий отец Ларки появился на её, Ульянином, пути, когда она немного оправилась от горя. Она устала от одиночества, от слёз, которые таила от маленького Серёжки, от тяжёлой, подчас нищенской, жизни. Хотелось улыбаться, хотелось к кому-то прислониться. А тут – нате вам! – весёлый, разудалый, озорной, немного похожий на популярного артиста, игравшего мужественных героев. С ходу приобнял: «Пойдёшь за меня, красавица?» Глаза охальные. По всему видать, крученый-верченый. На предплечье татуировка: орёл, несущий добычу, а добыча – не то русалка, не то спящая красавица. Как такому поверишь?! Но ведь сердце-то – не камень. Вода камень точит, а бабье сердце – ласка. Открылось оно, как примороженный бутон тюльпана раскрывается от мягкого ветерка да тёплого сеянца. Открылось робко, доверилось в надежде. И вроде как не напрасно. В доме – в общежитской их с Серёжей комнате – веселее стало. И Серёжик ручонки тянет к залётному, пытаясь что-то сказать. До того три года – ни звука. Думала, уж пожизненно немой. И врачи руками разводили: вероятно, последствия предродового спазма. А тут вдруг ожил, лопочет, улыбается. И залётный с ним возится: «Ништяк, малец, выплывем! Всё будет тип-топ!» «…Оп!» – притаптывает Серёжик. «Где наша не пропадала?! Аха?» «Га-ха», – улыбается сынушка. Забудешь разве такое!
Где залётный работал и работал ли – она не знала. Но деньги иногда приносил. А ещё подарки дарил: то кофточку, то сапожки-чулки, тогда модные были. И Серёже чего-нибудь: конфет, игрушку или рубашонку… Попивал, конечно, – как не попивать, все пьют. Но не буянил, не озоровал, как другие в общаге. Себя иногда в подпитии называл «печных дел режиссёром». «Как это? – спрашивала она. – Из классики или из современных?» – «Из… – уклончиво отзывался он. – Есть рассказ один…»