Читать книгу Кожа (Михаил Борисович Зуев) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Кожа
КожаПолная версия
Оценить:
Кожа

5

Полная версия:

Кожа


Большой неуклюжий урчащий теплым электрическим чревом троллейбус развернулся, почти касаясь крыла моей милой «старушки». Его дутые колеса с чавканьем месили грязь, оставляя за собой жирные полосы с четкими отпечатками протектора. Но они не тронули моего снежка. Снежок остался; такой же чистый и нежный, такой же небесный, такой же воздушный.


Я ждал.


И опять, и снова. Их было много. Было много, много-много машин, троллейбусов, электричек, людей. Все они жужжали, скрипели, катились, покачивались, перемешивали соленую грязь, вышагивали по мостовой. А мой снежок остался. Он лежал беззащитной легкой щепоткой. Он не таял.


Я ждал.


Я лишился времени. Лишился пространства. Должно быть, кончилась тоскливая зима. Отшумела весна. Я лишился тела. Лишился чувств. Я только ждал.


Нас было двое. Снежок и я. Снежок не таял.


А я ждал Тебя.

VII. [ЧЕТЫРЕ ИЗМЕРЕНИЯ АННЫ ИВАНОВНЫ МАТЦЕНГЕР]


Первое измерение Анны Ивановны с одной стороны ограничено желтой в разводах стеной бывшей гимназии напротив. В окнах, когда наступает день, отражается робкое, а потом – полное солнце. Окна бликуют безумием полудня, или разговаривают с тусклыми тучами осени, или просто ровно светятся шарами люстр в высоких просторных классах. Когда же день близится к закату, окна бывают матовыми, бархатными, и, если внимательно присмотреться, отражают высокое близкое серое небо. Иногда окна отделяются от взора гремящими мимо под уклон трамваями, под которые мальчики подкладывают капсюли, расцветающие веселыми взрывами из-под колес, и это вызывает добрую улыбку Анны Ивановны, и громкий мат недовольных вагоновожатых.


Первое измерение с другой стороны ограничено беленой стеной маленькой комнатенки в покосившемся бараке. На пути первого измерения существует старая рассохшаяся дверь, и два оконца почти у самой земли, и ванна с облупившейся эмалью, стоящая прямо в закутке прихожей, который – по странному стечению обстоятельств – оказывается еще и кухней.


Второе измерение Анны Ивановны даже короче первого. В нем, от стены до стены барачной квартирки, укладываются небольшой кухонный столик с притулившейся рядом вешалкой, произведенной в одна тысяча девятьсот десятом году в Петербурге; древний, еще бабушкин сундук с фотографиями и пожелтевшей перепиской из Питера, Парижа и Ниццы начала последнего безумного века; копия Венеры Милосской высотой около метра, притулившаяся в углу; дверка из прихожей в комнатку; комод красного дерева, бережно хранящий элегантные отутюженные дамские туалеты; обитый растрескавшейся кожей диван с дюжиной слоников и высокой спинкой, выполненной в виде полочки с дверками, хранящей немало секретов, накопившихся за восемь десятков лет жизни; портреты родителей, молодого блондина-шведа на палубе и с трубкой в зубах; поблекшие фотографии сестер и самой Анны. Еще же, от стены до стены в пространстве второго измерения живут стол и полдюжины стульев, старая металлическая кровать, украшенная блестящими шарами, пальмочка в кадке, да толстая всегда сонная кошка.


Третье измерение Анны Ивановны сейчас ограничено дощатым полом и беленым потрескавшимся потолком в двух с половиной метрах над полом, с элегантной люстрой горного хрусталя, сделанной в Ницце в тысяча девятьсот тринадцатом году. Но третье измерение помнит и Воробьевы горы в Москве, и смотровые площадки Эйфелевой и Пизанской башен, и расхристанные бестолковые дома Манхэттена, и уютные улочки Сан-Франциско, и дом нескольких медовых лет в Стокгольме. Оно помнит высоту мостика корабля, на котором швед-блондин с трубкой в зубах уходил в бушующее море, всегда уходил, чтобы вернуться. Оно помнит низкие казематы питерского нового порядка, и внутренний дворик вонючей тюрьмы, и расстрел, когда быдлацкая морда хрипела – «огонь!», – а грязные заскорузлые руки дружно жали на спусковые крючки трехлинеек, и смеялись от удовольствия вершителей судеб, стреляя в женщин и детей все же холостыми. Третье измерение Анны Ивановны помнит высоту нар колымских бараков, и пустое серое небо, когда было сказано, что никто не виноват, и все это было ошибкой. Третье измерение перекликается с первым и вторым, пытаясь найти могилу когда-то молодого шведа с трубкой в зубах, с которым были медовые годы в Стокгольме, но – не находит, и не найдет никогда.


Четвертое измерение Анны Ивановны безгранично. Оно начинается в колыбели; продолжается голосом отца, читавшего Пушкина долгими зимними вечерами; сменяется внутренним голосом, декламирующим Ахматову и Блока; оно полнится тихим шепотом молодого блондина-шведа с трубкой в зубах – «люблю!»; из него, как из песни слова, не выкинуть грязной ругани лагерных вертухаев, не забыть казенных слов и серых, грязной типографской краской отпечатанных похоронок. Оно завершается – да, и это известно – оно уже весьма скоро завершится любовью, спокойствием и покоем, в котором снова будут – в один единый вечный миг – и Париж, и Ницца, и Питер, и молодой блондин-швед с трубкой в зубах, и…


Но это потом. Не сейчас. А пока в четвертом измерении Анны Ивановны есть люди – много людей, спешащих или бредущих по захолустной улочке старого южного городка; и людей этих обгоняют трамваи с матерящимися вагоновожатыми, и дни сменяются вечерами, и воздух наполнен пьянящим ароматом последней весны.


А каждый день, за исключением воскресенья, мимо проходит, непонятно почему – здороваясь, маленький мальчик; в восемь – в школу, в три – из школы; и он улыбается Анне Ивановне, и Анна Ивановна улыбается ему, тому мальчику, кто даже полвека спустя не сможет забыть улыбку Анны Ивановны Матценгер.

VIII. [ТЕКСТИЛЯ́]


Была зима.


На излете, гнилая-мокрая уже вся; с прогалинами и проталинами, с сыростью и зябкостью, с невесть откуда берущимся туманом, с кинжальным соловьем-разбойником свистящим ветром из черных подворотен, с жирной слякотью на метрополитеновских лестницах, с недлинными скупыми вечерами, с тяжелой ватой наваливающимися на город ночами, с полуслепыми днями, судорожно проскребающими себе дорогу в грязных разнокалиберных витринах, окнах и оконцах.


С утра в четверг перед восьмым марта, однако, подморозило, запорошило свежим белым колким пушистым, задуло – да так, что утренняя Мишкина прогулка от дома до входа в метро превратилась в пробежку с беспомощным потиранием засочившегося жидким хлюпаньем носа.


После двух дня народ из лаборатории тихо рассосался – кто в местную командировку, кто в библиотеку, а кто и вовсе без соблюдения приличий. Какая может быть работа, если впереди три выходных подряд. Значит, из трех надо сделать три с половиной. Это если ты не дурак. Мишка же был дураком. Ну и до кучи – младшим научным сотрудником двадцати двух лет от роду со стажем полгода после института.


Впервые в лаборатории Мишка появился аж девять лет назад – прошедши через комиссию по делам несовершеннолетних (а вы как думали – кто же просто так в советской стране разрешит школьнику работать?!). После седьмого класса, на каникулах Мишка устроился лаборантом на полставки, и все три месяца вместо пинания футбола и брождений с гитарой по подъездам прилежно мыл полы и инструмент, кормил зверей в виварии, рисовал плакаты для конференций, ну и, конечно, по мере способностей и возможностей ассистировал в эксперименте; ради этого и устраивался. В лаборатории Мишку полюбили за смешную серьезность, незлобивость, пунктуальность и улыбчивость. Говорили вслед – маленький какой, а вот, поди же!


Когда совсем приблизился сентябрь, Мишке отдали на руки настоящую трудовую книжку с подписями и печатями, кроме очередной зарплаты заплатили премию и пожелали успехов в дальнейшей профессиональной подготовке. Поскольку люди были хорошими, а пожелания искренними, то они сбылись – успехов вскорости оказалось хоть отбавляй.


Третий, четвертый, пятый и шестой курс меда Мишка пропадал на теоретической фундаментальной кафедре. Пропадание, к середине шестого курса, завершилось готовой кандидатской диссертацией, даже с несколько раз отшлифованным литобзором и заверениями шефа в специально под Мишку выписанном месте аспиранта.


За два месяца до выпускного Мишкина аспирантура куда-то растворилась, а кандидатская – оказалась вовсе не кандидатской, а двумя главами в скорой докторской шефа. Аспирантское место заняла симпатичная растерянная девчонка, хлопающая длиннющими ресницами; пришедшая на кафедру непонятно откуда, зато понятно, через кого. Мишку – верх цинизма – попросили «как старожила» ввести девушку в курс дела. Самый же ужас положения заключался не в этом. По настоянию шефа – чтобы удобнее было работать – субординатуру Мишка проходил по очень дефицитной и столь же отвратительной параклинической специальности, в пяти минутах ходьбы от «своей» —чьей-чьей, простите?! – кафедры. На весь выпуск двух лечфаков в тысячу человек таких дефицитных ребят оказалось всего шестеро – «соскочить» на свободное распределение, да еще и в последний момент, абсолютно нереально. Но еще более нереально было заниматься тем, чем никогда заниматься не хотел, и на что согласился только потому, что… потому что был дураком.


В лаборатории Мишку встретили, как будто и не случилось девяти лет отсутствия. Всё знакомое, все те же лица. Выслушали, похлопали по плечу, сказали – не парься. С помощью какого-то хитроумного финта профессор-заведующая разобралась с Мишкиным распределением, буквально в последний момент выцарапав его из когтистых лап троих «покупателей» из городских больниц, дали должность старлаба с высшим образованием, и буквально через три месяца провели по конкурсу младшим научным сотрудником, щедро прибавив в зарплате со ста десяти аж до всех ста сорока рублей.


Впрочем, как говорится у мудрых, не путай туризм с эмиграцией. Лаборатория семьдесят пятого и лаборатория восемьдесят пятого – те самые одесские две большие разницы. Теперь это были в основном уставшие от позднесоветской безнадеги непростые люди, ожидающие виз на ПМЖ. Им не до науки, есть проблемы поважнее – квартиру продать да вещи запаковать. Ну, а немногочисленные «остальные» погоды не делали.


Сегодня Мишка, конечно же, мог уйти вместе со всеми – в два часа. И ничего бы ему за это ни от кого не было бы. Но – одно «но»: идти ему было некуда. Конечно, физически было всё: и квартира, и ключи от нее (правда, денег в квартире не лежало), и паспорт, и прописка. Но вот на самом деле – на самом деле не было ничего. Куда ни глянь, сплошной минус, и арифметика «минус на минус дает плюс» здесь не работала.


– Эй, Михалыч, ты чего там, застрял, что ли? – хриплый звонок телефона на соседнем столе в пустой комнате и простуженный бас Пашки в трубке вывели Мишку из оцепенения, – три часа уже, давай, ко мне двигай, два эпикриза осталось, и свободен!


Пальто, шарф, ключ в замок, два оборота, лестница, еще лестница, проходная, «пока!» – вахтеру, воротник поднять, вниз по Яузскому до конца, налево, по мостику, мимо высотки на Котельнической, в горку, скользя, еще налево, «Медсантруд», во двор, новый корпус, три этажа по лестнице, «гнояшка», ординаторская, дверь – плечом:


– Работникам ножа и кохера! (с ударением на последнюю гласную) – бабла и счастья! Троекратное «ура»! – выдохнул взрумяненный марш-броском Мишка.


– Я поэт, зовусь я Цветик, вам мой пламенный приветик! – Пашка-кабан обернулся из-за заваленного историями стола к вдвинувшемуся в тесную ординаторскую другу, с трудом балансируя своими недетскими ста тридцатью кэгэ на крошечном стуле из клееной фанеры. – Чай будешь?


Одной на двоих чашкой спитого будто-бы-чая запили по паре глотков разведенного медицинского – за встречу. Брюнетистая Оксана Анатольевна, заступившая на сутки (кого ж еще, как ни женщину, было ставить в ночь на восьмое марта!), даже выделила на закусь из своего скудного пайка, что нужно было растянуть до утра, бутерброд с сыром. Тоже один. И на том – мерси бьен, дорогие гости, авек, что говорится, плезир!


Оставив Оксане все сигареты, оделись, съехали вниз – гляди ж ты, как большие! – грузовым лифтом, пожелав бабе Вере всего-всего-всего, вышли на улицу, потом все вверх и вверх по кривой покатой улочке до Театра на Таганке. Купили сигарет, спешно распаковали, подожгли, затянулись пару раз на морозе, переглянулись – и, под девяносто градусов влево, под горку, по Садовому, до маленького двухэтажного домика с надписью «рюмочная» на вывеске возле двери в полуподвал. Народу было много, шумно, но каким-то чудом у дальней стены, прямо в тот момент, когда Пашка и Мишка ввалились с улицы, освободился микроскопический круглый стоячий столик, куда пришлось втискиваться, прося подвинуться соседей, обступивших соседние столы.


– Чего с женой? – Мишка в подвальной полутьме внимательно глядел другу прямо в глаза. В дружьих глазах было пусто и бездонно.


– Да ничего. Отлично все. Идем ко дну.


Мишка и Пашка дружили почти шесть лет. Пашка пришел в группу, где учился Мишка, в начале второго курса. Пришел после академки, вернувшись из странной командировки в одну из дружественных братских африканских недостран, заработав здоровенный рваный шрам от осколочного на спине прямо возле проекции левой почки, две строчки записи в орденской книжке, и философское спокойствие в любых обстоятельствах – ибо Пашка не понаслышке знал, как сущая недостойная внимания мелочь вроде легкого мордобоя на студенческой дискотеке может обернуться двумя годами, вычеркнутыми из жизни. И, слава богу – богу слава, что сама жизнь осталась при нем. Он это понимал и ценил.


Пашка вырос без отца. Когда ему было три, отец тоже поехал в командировку. От отца осталось Пашкино отчество – Кириллович, десяток фотографий в потертых альбомах, да покосившийся гараж с проваленной крышей; в нем на вечный прикол встала двадцать первая «Волга» с оленем. Вернуть ее к жизни не было ни денег, ни желания. А продать машину мать не могла.


Пашкина мать, участковый педиатр, Пашкина бабушка, бывший педагог начальных классов, да пятнистая пинчерка Мумушка – вот это и была вся Пашкина семья. Но недолго. Спустя полгода Пашка женился на разбитной блондинке Лерунчике с соседнего потока, а через три года по малогабаритной двушке в Орехово ползало уже два разнополых карапуза, таская обезумевшую от такого обращения Мумушку за хвост, и вынося мозг бабушке и прабабушке, тоже обезумевшим – но уже от счастья.


Статус мужа и отца добавил Пашке разве что работы, сначала ночным сторожем и дворником, а потом медбратом приемного покоя в спецтравме шестьдесят седьмой больницы на Полежаевской. Холостяцкий же образ жизни он бросать не хотел и не собирался. Девки-медсестры и молодые врачихи висли на красавце-студенте гроздьями. Отваживать их было трудно, лениво, иногда и просто невозможно. Мать и бабушка всегда были всецело на Пашкиной стороне. Лерунчик оказалась в меньшинстве, и добром это кончиться не могло. Ну, никак не могло.


– Лерка на развод подала.

– Да ты чё?!

– Ага. Приехали. Тушите свет, сливайте воду.

– Паш, давай, я с ней поговорю.

– Да без толку это.


Нащупав в кармане двушку, Мишка без пальто выскочил на улицу. Распахнуло полы пиджака, забралось под рубашку, и галстук не спас, пробрало до костей. Хорошо, автомат в двух шагах.


– Алё, Лер, с праздником тебя. Вы чего такое творите?

– Ми-и-ша, – вот это «Ми-и-ша» в интерпретации Лерунчика не предвещало ничего хорошего, – ну вот, скажи, пожалуйста, какое твое дело?

– Лера, ну зачем же так, сразу…

– Слушай, Миш, – Лера сделала ощутимую паузу, очевидно, думая, как бы полегче закончить разговор, – это тебя не касается.

– Лер, ну нельзя же так!

– Иди ты. На хер, – спокойно и безразлично подытожила Лерка, и превратилась в противные короткие гудки в холодной пахнущей пластмассой трубке. «На» прозвучало с нажимом. «Н-на».


Третья рюмка едва влезла в глотку. Молчали. «Протопи ты мне баньку, хозяюшка…», – выводил Владимир Семенович из колонок за барной стойкой. Мужичок за соседним столиком разложил гвоздики и пытался связать их в веник коротким обрывком веревки. Получалось плохо. Мужичок беззлобно улыбался и продолжал макраме.


– Ты куда теперь? – свежий снег сладким крахмалом похрустывал под Пашкиными подошвами.

– Не знаю. А ты?

– А я знаю. Поехали!


У платформы слева свистели электрички, у платформы справа стучали метропоезда. Стемнело. В воздухе ощутимо висела предпраздничная суета. В кои-то веки задаренные цветами дамы, сопровождаемые ироничными и галантными рыцарями, тащившими туго набитые сумки, спешили по домам. Обрывки гудков, шум шин, хруст снега, высокие женские голоса, суета и толчея взбодрили Мишку. Ему – на краткий момент – показалось, что имеет он к этому самое непосредственное отношение; что это ни кто другой, а именно он возвращается домой – в теплый, розами и борщом пахнущий дом, где ждут, где визборовские «милая моя и чайник со свистком». Впрочем, иллюзия быстро выцвела, обернувшись лермонтовским сакральным, прямо под дых, «плохое дело в чужом пиру похмелье».


В соседний гастроном зашли за водкой и закуской. Разделились – один в очередь за колбасой, другой – за смыслом жизни советского человека. Мишкина колбаса случилась быстрее. Аккуратно раздвигая страждущих со словами «вот, у меня там стоят», добрался до Пашкиной позиции в скрученной в тисках тесного винного отдела спирали из человеческих тел и душ.


Зашел было совсем маловменяемый предпраздничный гражданин – за добавкой. Но не вынесла душа поэта, ослабели ноги, упал ничком. Из-под пальто по зашарканному полу стала растекаться парящая лужа.


– Тра-ля-ля, Текстиля! – переступая через тело, весело-презрительно сплюнул сквозь зубы выходящий на волю уже затаренный здоровенный мужик.


На улице хрущевка налезала на хрущевку, будто их из какого-то дрянного мешка выкинули скопом, да так и оставили – уродливые, страшные, серые, помигивающие оконцами, отражающимися в свежем снегу, перекликающиеся между собой «Бони М» и «Самоцветами» из отверстых форточек на фоне стальных голосов дикторов программы «Время», бодро вещающих про то, как весь советский народ, ну и так далее.


Долго шли дворами, плутая, спрашивая у местных дорогу. Дверь открыла красивая подтянутая миниатюрная женщина лет сорока пяти. В ней Мишка с удивлением узнал Ларису Викторовну, заведующую Пашкиной хирургией. На Пашкиных губах возникла хорошо известная Мишке едва заметная, одними уголками губ, улыбка: «кто молодец? – я молодец!»


– Как добрались, мальчики? – Лариса Викторовна с бокалом коньяка оказалась настроена миролюбиво и без табели о рангах.


Было – всего много, вкусно, солоно, жирно, сладко, пьяно. Когда уже не осталось никаких сил поглощать то, чем ломился стол, перебрались в кресла перед телевизором. Джеки Чан с видака мочил всех без остановки, шампанское пенилось, давая приятную легкую холодную отрыжку, конфеты грильяж отлично раскалывались с полтычка молодыми здоровыми зубами, не знавшими, что на свете есть кариес.


Лариса взобралась на колени Пашки, с ногами, как макака на баобаб.


– Ларис, ну, надоело, все крючки да крючки держать, да палатная мутотень! Каждый день одно и одно. Ну, поставь первым ассистентом, что тебе стоит! – басил Пашка, наматывая на палец и разматывая Ларисин кудрявый локон.

– А ты сможешь? – Лариса распласталась спиной по Пашкиным груди и животу, как по шезлонгу, обеими руками массируя его мочки ушей.


Пашка обиделся:


– Дай коробку и иглодержатель! Сколько узлов вслепую положить? Прям щас могу!

– Ладно, не ори! – Лариса сменила гнев на милость. – Созрел, вижу. В понедельник поставлю тебя первым к Лукманову. Не обгадься, любимый.


Запиликал радиотелефон. Мишка видел радиотелефон первый раз в жизни, но сразу понял, что это именно он. Лариса выдвинула длиннющую антенну.


– А… Ага… Ну… Заходи давай.


Джеки Чан как раз ломал очередного злодея через колено. В машине его ждала восточная телка ослепительной красоты. Нанося удары, Чан время от времени смотрел в сторону телки, а та призывно улыбалась ему раскосыми глазами и пухлыми губами.


На периферии Мишкиного зрительного поля возникло нечто. Мишка нехотя оторвал взгляд от экрана и навел на резкость. Нечто превратилось в чудо – с рыжей копной курчавых волос, веснушками-конопушками по лисьей мордочке, с такими же раскосыми глазищами, как только что светились на экране, и с ямочками на чуть пухлых щеках.


Мишка автоматически выпрямил спину, поднялся, на рефлексе застегнул пиджак на одну пуговицу, поклонился – и был вознагражден протянутой для поцелуя узкой кистью правой руки.


Потом из водки и шампанского делали коктейль «Умка – белый медведь», но это совсем чуть-чуть, затем мутили крюшон с мандаринами, хрустели дефицитным шоколадом «Вдохновение», медленно раскачиваясь, крутились под глэм-баллады «Смоков».


– Тебя как зовут?

– Лида.

– Ли-да. Ли. Да. – Мишка смаковал незнакомые звуки. – Да. Ли. Да-ли… Ты будешь – Дали!


Ну, знамо дело, провожать отравился: далеко, через два дома. Замерз. Кофе захотел. Кофе был с перцем. Бехеровка терпкая, под кофе с перцем вполне годная. Из магнитофона про двадцать лет спустя и в жены Анастасию вещал Антонов.


Мишка с трудом оторвался от распростертой ему навстречу волны тепла, выкинул совкового соловья из кассетоприемника, воткнул флойдовский «Meddle», оказавшийся на дне портфеля. Когда Мэйсон прорычал в линию, подключенную к кольцевому модулятору, «one of these days I'm going to cut you into little pieces!», для двоих настала ночь – и выключилось зрение, оставив лишь осязание, обоняние и проприоцептику.


И было утро. Отмокали валетом в тесной ванне, съедая ложкой из глубокой тарелки мелкий шипучий хрустящий лед из забытой на ночь в морозильнике и чудом не рванувшей бутылки шампанского. Пили кофе: чайник был со свистком.


И был день. Валялись на перине, забыв вытереться после ванны. Утомившись, сморенные сном, грели друг друга до одури. Просыпались от жара, как в пустыне, остужались сухим мартини со льдом и невесть откуда взявшимися оливками; снова проваливались в одно на двоих небытие.


И был вечер. Дали сказала – одевайся.


Малышку привела бабушка. Малышке было шесть. Тоже Лида. И она тоже была рыжей. С конопушками и лисьей мордочкой. Она настороженно смотрела снизу вверх на Мишку. Мишка вдруг почему-то понял, что первое, что он должен сделать – это сесть на ковер. Чтобы Лида не смотрела на него снизу вверх.


Вырезали и склеили из бархатной бумаги три розы – красную, синюю и белую. Лида раскраснелась, щебетала довольным птенчиком, притащила книжку сказок. Стали читать вслух, на два голоса, перебивая друг друга и смеясь. Дали поодаль, на диване, под пледом, молча смотрела на них безотрывно. Перенеся в кроватку Лиду, заснувшую на полу с бумажной розой в кулачке, Мишка дошел до спальни, упал рядом с Дали совсем без сил, и отключился.


В половине седьмого утра мир обрел жестокие черты. Мишка сел на пол в коридоре, между двумя открытыми дверьми – слева спальня, справа детская – и долго-долго слушал тихое дыхание. Дыхание, что было не для него, на что он не имел никакого права, не то чтобы вот так, как сейчас, а – даже посметь подумать.


Оделся тихо. Ватной тишиной наполненной подъездной лестницей спустился на улицу. Побрел к неумолимому метро. Тра-ля-ля, Текстиля…


От булочной отъезжал фургон, плюясь фиолетовым вонючим масляным дымом, смешанным с ароматом свежего хлеба. Мишка прошел мимо. Вернулся. Поднялся на крыльцо. Медленно занес руку, открыл дверь. Девчонки проснутся – а вот вам бублики, теплые еще.


Была весна.

IX. [РОМАН О]


Роман о том, как мы были неприлично юны и свежи, и я любил её, а она любила другого, а я страдал, и ждал её везде, и всё-всё зря, а через пятнадцать лет я сидел на кухне у этого другого, а он собирался эмигрировать, и только тогда, от меня, узнал, что она любила его, и удивился, а пятнадцать лет назад и не подозревал, и мы выпили, а он уехал далеко и навсегда, а я потом приехал в её город, и позвонил ей, и хотел сказать, что он и не подозревал, а ты-то, а потом понял, какая же я сволочь, если скажу, и трубку положил, не сказав и слова, и она так никогда и не узнала, что он и не понял, а я вдруг улыбнулся, и как наваждение какое с плеч долой, а всё же иногда да тихонечко жалко, что мы были так неприлично юны, и я любил её.

X. [ПИСЬМА]


С тяжелой головой, спиной стекая по обшарпанной стене, разбросав ноги по влажному полу – сам же недавно помыл – сидя на таком скользком, холодном, твердом, давящем на копчик. За балконным стеклом ноябрьская полуденная мерзость. В углу басами квакает ящик; что-то там скачет на тусклом экране.


Слева дверь в маленький короткий коридорчик. Направо пойдешь – в сортир попадешь. Налево пойдешь – на кухню попадешь. Прямо пойдешь – в подъезд попадешь. И сгинешь там.

bannerbanner