
Полная версия:
Белый шум
В каком-то смысле это была игра, в которую играли все её участники, а также лица, привлечённые извне, наряду с группой поддержки, игрокам сопереживающей. Можно сказать, что игра чем-то напоминала забаву маленьких детей с различного рода бренчалками и дребезжалками, коими малыши обыкновенно докучают взрослых. «Дети», они же «селебы» и «посвященные», вовсю шалили и резвились, задорно и напоказ трезвоня своими погремушками. На шум, создаваемый «детьми», взрослые, сознавая неизбежность и закономерность такого явления, реагировали терпимо, иногда даже участливо подбадривая не в меру развеселившихся игроков.
Хотя, если посмотреть на это дело серьёзно, то такое ребячество можно было бы объяснить манифестацией безразличия перед тщетою бытия и всепоглощающей бездной несокрушимого Хроноса. Их не пугал холодок разрушительной вечности, поскольку они целиком принадлежали исключительно мимолётному настоящему; а уравнивающее, усредняющее всех бытие, их не заботило вовсе – у них были свои абсолютные ценности, разительно отличавшиеся от общепринятых житейских. Им, в сущности, было совершенно нечего терять.
А вот пушкинские друзья, равно как и противостоящие им «республиканцы», не могли похвастаться такой свободой. «Тесней, о милые друзья, тесней наш верный круг составим», – учил своих собратьев Пушкин, ибо соединившись вместе можно было надёжнее противостоять любым вызовам и легче сохранить то, чем они так дорожили и что опасались потерять либо оставить неявленным. Сам же Пушкин не был полностью свободен от таких опасений, однако в нём жила уверенность в защите «бессмертия его творений» самим Провидением и вера в счастливый жребий избранничества, позволявший ему пребывать в гордом одиночестве.
Но почему же до сих пор не истёрлась память о безбоязненных насельниках Монпарнасса и беспечных нерадивцах Серебряного века, а труды усердников «Вольного общества любителей российской словесности» практически забыты? Наверное, ответить на это можно восточным изречением, что сохраняется лишь то, что не боится исчезнуть. Мудрец Лао-Цзы так писал об этом: «Тому, кто не боится потерять, дано познать блаженство постоянства. Лишь тот, кто расстаётся навсегда, способен оставаться вечно». А две с половиной тысячи лет после, в одном из самых известных произведений XX века, через весь роман проходит мысль, что трусость – это один из самых страшных пороков. Даже, пожалуй, самый из них страшный.
Взгляд бездны
В памяти что-то промелькнуло и тотчас забылось, провалившись в чёрную дыру бессознательного, откуда не бывает возврата. Беспокойное чувство, что утеряно что-то исключительно важное, явленное как подлинное откровение, не покидало меня целый день и ещё долгое время возвращалось ко мне приступами отчаяния от мгновенной и нелепой потери.
Я пытался найти его, бережно перебирая воспоминания, словно разноцветные камешки на берегу, всякий раз проникаясь чувственным содержанием каждого впечатления, возвращавшего мне прошлую радость или тревогу, прежний замысел или мечту. Их было много, удивительно много – я разглядывал цветные узоры сохранившихся впечатлений, удивляясь их прихотливой расцветке, прозрачности или алмазному блеску. Даже странно, что мне никогда не приходило в голову, что являюсь обладателем такого сказочного богатства, которое, впрочем, находится совсем рядом, всего лишь за проницаемым пологом дня сегодняшнего. В результате я почти примирился с мыслью, что мне так и не удастся обнаружить потерянное «что-то» среди бесчисленного множества осколков памяти, совсем свежих, ещё острых и угловатых, и давнишних – уже отполированных непостижимым океаном времени.
Сложно даже предположить, каким знаком было отмечено утраченное: то ли оно состояло из опасливого предостережения, то ли в нём содержалась неожиданная весточка счастья. Не исключено также, что проскользнувшее мимо памяти неведомое «что-то» являлось неким посланием, как мне дальше жить и как действовать, или, напротив, в нём была заключена подсказка решения какого-нибудь из моих незавершённых дел.
Странно, что среди всего этого неисчислимого богатства, мне так и не удалось обнаружить искомого предмета, промелькнувшего, как метеор и, очевидно, под стать метеору, имевшего размер с небольшой камешек. Скорее всего, он утонул в тёмной глубине временного океана, так и не исполнив своего возможного предназначения, но разбудил чувства и оставил после себя мятущуюся накатную волну памяти.
И чем дольше я думал об утраченном и непонятом, тем яснее в моём воображении проступала картина океанической бездны, которой были чужды каменистые берега, поверхностное волнение и беспечная прозрачность песчаного мелководья. Глубина завораживала, чернооко всматривалась мне в душу, словно хотела рассказать о том, что хранила на своём недостижимом дне. Однако бездна молчала, и её тяжелое безмолвие каким-то непостижимым образом перекликалось с велеречивостью многоцветных берегов, всем тем, что так или иначе было приобретено прежде. Таинственная недвижность недоступных глубин ясно давала понять, что не стоит пытаться искать потери там, где не бывает волнений, куда не проникает свет, где не существует ничего из того, на что способна живо и непосредственно откликнуться человеческая душа. Тем более что вокруг меня было столько всего солнечного и красивого, чем некогда уже успела одарить меня жизнь.
А счастье всюду
Счастье – это сугубо человеческая категория, дарованная взамен утраченного рая. В Вечной Книге можно прочитать и о блаженстве, и о радости, и о веселии, но эти слова не синонимичны счастью, о котором там не сказано ничего. Внимательный читатель всё же сумеет найти это слово во Второканоне, но опять же в значении «полноты дней жизни», благополучия, ликования, отрады и всё того же блаженства. В Новом Завете существительное «счастье» отсутствует полностью, упоминается разве что образованное от него краткое прилагательное.
С юношеских лет я пытался понять – почему так, но ничего из прочитанного и сказанного не убеждало, не принималось на веру. Наверное, оттого, что счастье – ещё и личностная категория, и для разных людей означает что-то своё, соразмерное их внутреннему мироустройству. Недаром философы писали о счастье как о «субъективном благе», непосредственно противостоящем самой судьбе.
Однако мне ближе всего было и остаётся утверждение Бунина о том, что «счастье дано только знающим», высказанное, наверное, в пику известной русской пословице: «Глупому – счастье, а умному – Бог подаст». У знающего «счастье» всегда соотносится с чем-то сокровенным, закрытым, внутренне обособленным, далёким от однокоренного слова «соучастье», предполагающего публичность и социальную значимость. В бунинском стихотворении человека может сделать счастливым простое созерцание сияющего облака и вид присевшей на подоконник птицы, гул молотилки и уходящий погожий день…
Но такое возможно только для тех, кто сам себе создал свой Элизиум, через труд души и напряжённую работу ума. Поэтому для настоящих искателей подлинности, отказывающихся воспринимать счастье как простую стихийную эмоцию, необходимо обогатить «свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество». Тогда счастьем может оказаться и «сад осенний за сараем, и чистый воздух, льющийся в окно».
Последствия медлительности великого князя Константина Константиновича
Пока великий князь Константин Романов писал стихотворение о сирени, сирень завяла, и князь заместо четырех положенных куплетов выдал всего три.
Свидетельство камердинера князяМожно быть уверенным наверняка, что великий князь Константин Константинович сирень не ломал, газон не топтал и вообще вёл себя как подобает. Его камердинер тоже, наверное, был исправен и старался вести себя прилично по примеру своего господина. Однако за остальных я не могу поручиться. Скажу начистоту: всё дело в том, что у меня также случается нехватка времени для полноценной работы над цветущей сиренью, подобно той, что некогда приключилась с великим князем.
Едва расцветает сирень, я всенепременно устраиваюсь с этюдником возле её благоуханных кустов, но закончить работу могу разве что по воображению, воссоздавая в памяти её первоначальный вид. Моя ситуация, разумеется, во многом отличается от великокняжеской. Сирень, понятно, завянуть не успевает, но на третий-четвёртый день вместо чудесного пламени лиловых соцветий уже торчат изломанные сиреневые сучья. Наверное, дело тут именно в непосредственном влиянии цифр: 3–4, поскольку по моим наблюдениям, если каким-то отдельным кустам удаётся пережить эти роковые три-четыре дня, то они уже стоят нетронутыми до конца цветения. Магическая суть сочетания 3–4 всем хорошо известна, да и принцип неопределённости Гейзенберга – то ли три, то ли четыре, тоже никто не отменял. Хотя нельзя здесь исключать и мою невезучесть, так как я злополучно выбираю кусты, которые через три-четыре дня будут изувечены городскими вандалами с поэтическими душами, взыскующими прекрасного.
Но более всего я убеждён, что во всём виноват великий князь. Ведь если бы он смог быть слегка порасторопней и успел бы выдать все обязательные четыре куплета об этой самой сирени, то никакая бы магия и никакой Гейзенберг не помешали бы мне в работе, ибо число четыре в нумерологии всегда означало вселенский порядок и незыблемую основу.
Школьное сочинение
Единственный случай, когда я так и не смог написать ни строчки, произошёл со мной в восьмом классе. Для сочинения была заявлена тема: «С кого бы мне хотелось делать жизнь». Размышлений по этому поводу, собственно, ни от кого не требовалось, а нужно было просто солидаризироваться с рекомендацией Маяковского, и последовательно объяснить, как этого добиться.
Я прекрасно понимал всю невозможность перевоплощения толстого румяного мальчика, к тому же молчуна и нелюдима, в пламенного рыцаря, «горлана и главаря» во много раз превосходящего в этом отношении автора самой поэмы. А именно оттуда, из поэмы Владимира Маяковского «Хорошо!» и пришёл этот странный призыв – «делать жизнь с товарища Дзержинского».
У меня не было и не могло быть никаких точек соприкосновения с этой героической личностью ни по одному пункту физического и психологического измерения, и все попытки такого сопоставления казались мне бестолковыми и смешными. Я мучительно думал, как мне быть, надеясь, что могу взять за образец хотя бы кого-нибудь из «попутчиков» железного Феликса, были ж у него на подхвате румяные и толстые, тихие и нелюдимые.
Желая найти подходящего персонажа, я доверился своей хорошей памяти и пылкому воображению. Как у героя из «Повестей Белкина», перед моим внутренним взором проходила целая вереница суровых и худых рыцарей в блестящих латах, я слышал грубое конское ржание, лязг стали и топот тяжёлых солдатских сапог.
И вот где-то в хвосте угрюмого шествия я заметил дородного усатого господина, который явно оказался здесь случайно, скорее всего, в результате какого-то чудовищного недоразумения. Это был министр Императорского двора граф Фредерикс Владимир Борисович. Мне хватило одного взгляда на румяное и холёное лицо графа, чтобы сразу же признать в нём родственную душу и возжелать выстраивать жизнь исключительно с него. Только как мне об этом написать так, чтобы не обидеть придирчивого учителя и не раззадорить задиристых учеников? Поэтому я предпочёл промолчать и делать жизнь с графа Фредерикса, никому не сообщая о внезапно принятом решении. Ну а двойку по литературе я впоследствии всё-таки исправил.
Сирены
Пение сирен я услышал не стразу, а лишь после того, как немного привык к яростным солёным брызгам в лицо и бурлящему кипению моря, которое бушевало не только за бортом маленького корабля, но и на всей его нижней палубе.
Мне почему-то не показалось странным, что на фоне шума воды и ветра вдруг зазвучали отчётливые женские голоса, явно не подчинявшиеся не только известным законам акустики, но вообще всем законам материального мира. Их источник было определить невозможно, поэтому у меня не возникло, как у Одиссея, желания броситься им навстречу, я всего лишь плотнее прижался к стальным леерам и значительно усилил хватку.
Сами сирены предпочли оставаться невидимыми, однако любое моё движение они замечали сразу, дружно потешаясь над моими опасениями и называя меня по имени. Очевидно, они даже не рассматривали меня в качестве своего трофея. Скорее всего, они, как молодые дельфины, явили ко мне своё любопытство, а может, слетелись сюда именного для того, чтобы поделиться своим даром всеведения и найти во мне подлинного ценителя их чудесных голосов. Судов в этой части океана, действительно, случалось немного, да и не всякий мореход отличит ля-си третьей октавы от ноты си-бемоль второй октавы, не говоря уже о том, что моё воображение нередко касалось причудливых форм этих волшебных созданий. Подчас они представлялись мне прекрасными девами с серебристыми рыбьими хвостами, иногда с радужными крыльями жар-птицы из русских сказок, но чаще всего неземными сущностями с красивыми женскими телами зеленоглазых русалок.
Не знаю, насколько я сумел не обмануть их ожиданий, но то, о чём они пели и говорили, я хорошо запомнил. Их очень удивляло наше нежелание знать будущее, о котором они каким-то непостижимым образом были хорошо извещены и даже разбирались в том, что из событий будет отмечено неизбежностью, а что возможно и предотвратить. «Зачем тогда вы так мечтаете о будущем и даже им живёте, – изумлялись сирены, – если вы совсем не желаете знать, что же ждёт вас там, в грядущем, на самом деле». Не знаю, как у меня это получалось, но я им что-то путано пытался объяснить, постоянно ссылаясь на инертность нашей психики и её непластичность, и на то, что иллюзии нам дороже самой что ни на есть неопровержимой истины. Сирены отвечали мне дикой и пугающей песней о сне разума в то время, когда он обязан бодрствовать и противостоять губительным пагубам бытия, о всепоглощающих чувствах, в которых утонуть гораздо легче, нежели в морской пучине. Я слушал их чарующее пение и старался запомнить все роковые фразы, произнесённые их дивными голосами, отмечая, что ни в одном человеческом музыкальном произведении не бывает такого явного противоречия между трагическим смыслом и восхитительной мелодикой звучаний. Всё услышанное непринуждённо и нерушимо входило в мою память вместе с чудесной мелодией невидимых морских существ, и я впоследствии сильно пожалел об окончании шторма, вместе с которым исчезли пророческие голоса сирен. А у меня ещё оставалось много вопросов к моим всеведущим гостям, главным из которых был вопрос о том, что же я лично могу изменить в услышанных предсказаниях, и что из них уже отмечено печатью неотвратимости.
Несколько слов о том, как я люблю театр
Я очень люблю театр, но театралом меня назвать сложно. Никто из моих друзей и знакомых так и не смог уличить меня в пристрастии к театру, и это, наверное, выходит оттого, что я просто не вызываю у них в этом отношении никаких подозрений. Скажу больше, все люди из моего круга общения привыкли прекрасно обходиться безо всякого искусства, тем более театра, с его нарочитой условностью и необходимостью сбивать циркадные ритмы за вечерним бдением. Да и я тоже с трудом жертвую лишним часом драгоценного сна ради похода в театр и, возвращаясь домой за полночь, неизменно ругаю себя за проявленную слабость перед искушением. Зато полученных впечатлений мне хватает надолго: проза повседневности просто не выдерживает соседства с пережитыми ощущениями, неизменно уступая им своё приоритетное место.
Я безумно благодарен театру за возможность безнаказанно наслаждаться блаженным одиночеством, ибо совсем не рискую встретить там никого из моих приятелей и коллег. Кроме того, я могу ходить везде, где дозволяется бродить купившему билет. Могу заглядывать в оркестровую яму, любоваться декоративным убранством интерьеров и разглядывать хрустальные люстры, попутно слушая, как музыканты настраивают свои строптивые инструменты на фоне белого шума зрительного зала, состоящего из вежливого покашливания и шуршания конфетной фольги. Какое-то дивное умиротворение наступает во мне после третьего звонка, когда я смежаю веки и погружаюсь в сладкую полудрёму, уже не нарушаемую ничем. А когда после заключительного отделения закрывается занавес и начинается звонкий аплодисмент, я стремительно спешу в гардеробную, дабы в числе первых получить свою верхнюю одежду и постараться успеть на последний трамвай.
Весь следующий день хожу торжественный и счастливый, словно мне случилось выиграть в лотерею. Я знаю, что очень долго буду вспоминать вчерашнее посещение во всех мельчайших подробностях, и меня ещё не скоро покинут чувственные образы и впечатления, связанные с театром. Единственно, что, пожалуй, я не смогу припомнить – это название и характер действа, происходившего на сцене, то ли там был балет, то ли спектакль или опера. Впрочем, для любящего театр такие мелочи значения не имеют, ведь я люблю театр, а не тех избранников фортуны, кому посчастливилось там служить.
Ночи белой, бессонной и беспокойной
Белая ночь навязчива и бесцеремонна. От неё невозможно спрятаться и укрыться: она нахально вторгается в жилища через затемнённые окна, проникая сквозь любые светоотражатели и тяжёлые шторы, заполняя своим прозрачным телом всё имеющееся пространство. Её не смущают ни закрытые двери, ни раздвижные ширмы, ни перегородки, остановить её способен только спешащий июль, с приходом которого на небо вновь вернутся разноцветные звёзды, а в жилищах снова поселится обсидиановый полумрак, полный сладкой дрёмы и волшебных снов. В отличие от июльской ночи, посылающей глубокие и дивные сны, белая ночь трагически бессонна, к тому же очень плохой и непрошеный собеседник. Беспричинная тревога и болезненная усталость – это всё, чем она способна одарить страдальца, злокозненно лишённого сна и покоя.
Мне не раз приходилось встречать восторженные суждения о её утончённой красоте, призывные посылы и славословия в её адрес. Я абсолютно уверен, что эти люди некогда были услышаны бледной обольстительницей, раз она, самонадеянно уверившись в своей привлекательности и исключительности, стремится войти в каждый дом и познакомиться с каждым. Любящие её редкие счастливцы будут торжествовать и праздновать, а те, кому белая ночь совсем не по душе, будут вынуждены терпеть эту гостью до конца июня, когда она, слабеющая и уже не столь назойливо велеречивая, покорно передаст свою бессонную светоносную суть заждавшимся настоящего дела уличным фонарям.
Стать Ихтиандром
Наверное любой человек может быть сравним с героем Александра Беляева, Ихтиандром, по способности обитать в двух мирах сразу: внутреннем и внешнем.
Когда в последнем случается удушливая социальная атмосфера или засквозит враждебный холодок межличностной неприязни, то всегда можно укрыться в спасительный первый мир, где климатические условия существования человек себе выбирает сам. Этот мир способен противостоять сторонним влияниям и совершенно непроницаем для зловещих предписаний судьбы. Здесь отсутствует шкала времени и царит необыкновенное безмолвие, поскольку язык души в своей природе не содержит звуков.
Но человек упрямо ищет для себя состоятельности и счастья во внешнем мире, хотя фактор времени неизбежно сводит на нет все его внешние обретения. Во внутреннем же мире не существует времени и не действует закон причинности, когда следствие способно отменять любое твоё достижение. Одна лишь незадача мира, спрятанного внутри: знать и понимать, что такое счастье и абсолютная невозможность им поделиться.
Жёлтые бабочки
«…когда Маурисио Вавилонья стал её преследовать, как призрак, который только ею различался в толпе, она поняла, что жёлтые бабочки почему-то всегда при нём. Маурисио Вавилонья мог быть среди публики на концертах, в кино, в церкви, и ей не надо было искать его взглядом, потому что над ним всегда кружились бабочки». А разумные люди отмахивались от этих назойливых насекомых, считая их вестниками несчастья, словно догадывались о судьбе самого Маурисио, отмеченного ликующим карнавалом желтокрылых однодневок. Почему порхающие красавицы избирали влюблённых – так осталось тайной кудесника Маркеса, но можно предположить, что последние, как и сами бабочки, способны жить лишь одним днём и им ничего не нужно кроме красоты и веселья ликующего карнавала. Однако в колоде слов и значений от великого романиста, «любовь» и «несчастье» расположены друг за другом, и оба они не имеют в своей основе ни прочности, ни глубины. Хотя, наверное, это и неудивительно, и правы те, кто отмахивался от навязчивых однодневок. Ибо прочность и глубину имеет только то, что не может быть выражено словом или ярким малопонятным символом.
Солидаризуясь с помыслами друидов
Сколько бы ни убеждал себя человек в своей избранности среди других творений – это всего лишь проявление его неуёмной гордыни, поскольку даже к деревьям Создатель был более благосклонным. Он наградил их почётной миссией украшать землю, назначив деревьям долгий и беспечальный век, позволяя год от года становиться всё интересней и краше. Каждую весну деревья способны возрастать и обновляться, переживая пламенную круговерть юности и пребывая в полном согласии со всей пробуждающейся природой. Более того, деревья, являясь не только благовидными, но и полезными звеньями в целостной панораме жизни, призваны давать приют прочим земным тварям, оберегая их и защищая в своих чудесных кронах.
Изучая кельтские руны, я обратил внимание на то, какое благородство и могущество предписывалось деревьям, и какой восторг и благоговение испытывали древние друиды перед этими замечательными созданиями Творца всего сущего.
Мне привелось видеть и приземистые сосны Севера, и высоченные пальмы тропиков, и везде мне казалось, что деревья держат на своих ветвях небо. Понимая, насколько тяжелы небесные выси с россыпями звёзд и галактик, всё рациональное во мне возмущалось подобному и протестовало против этого нелогичного предположения, но чувства вполне принимали такое ненаучное устроение Вселенной. Ведь у деревьев удивительное множество ветвей, и не иначе они затем, чтобы держать небо…
К формуле недеяния
Тёмная вода залива неутомимо накатывается на берег упругой волной, оставляя на песке множественные следы, словно есть в том какая-то высшая необходимость и без этих едва заметных отметин весь мир будет обделён и неполон. А над заливом плывут облака, ежеминутно меняя свои размеры и формы. И если к ним присмотреться, то их плавное перестроение тоже подчинено некоему неизъяснимому алгоритму, и в формируемых невесомой воздушной взвесью обличьях есть и смысл, и значение, пусть не для всех смотрящих, но для кого-то из них точно. Впрочем, что ни возьми, во всём можно увидеть необходимые приводные ремешки причинной механики несокрушимого бытия, и всё существует зачем-то и для чего-то.
Тогда, наверное, и все человеческие поступки тоже подчиняются ниспосланным необходимостям, и человек не зря плутает по чужим судьбам, растрачивает себя в мелочах или напротив – берётся за неосуществимое?
Однако совесть, либо ещё что-то более глубокое, это напрочь опровергает, оставляя нас с чувством вины и досады и подводя к спасительной формуле недеяния, исключающей все наши самочинные предприятия и дерзкие помышления.
Я всегда пытался понять подлинное значение этого буддийского принципа, но всякий раз что-нибудь мне мешало добраться до сути. Всю жизнь я старался не делать ничего плохого, отдавая всего себя живописным полотнам, на которых стремился изображать как плывут облака и как на берег накатывается упругая волна залива. Но и в этот процесс всё время встраивались какие-то невидимые приводные ремешки причинной механики бытия, втягивающие меня помимо воли в сторонние события и чужие дела. Напрасно я мечтал о своём невмешательстве в происходящее и в кем-то выстроенный порядок вещей – этот порядок неотвратимо затягивал в себя всё, что могло крутиться и как-то работать.
Пожалуй, чтобы освободиться от всех влияний, отзывающихся в моей душе разочарованием и болью, надо забросить холсты и краски и, отстранившись от всего сущего, погрузиться в чистое созерцание. Тем более что так великолепно изображают в небе фигуры белоснежные облака, и такие красивые рисунки оставляет волна на песке…
Царскосельской «Башне-руине»
Есть в Царскосельском парке фельтеновская «Башня-руина», уводящая случайного прохожего в мир неосуществленных желаний, утраченных иллюзий и всего основательно позабытого. Там, за монументальной аркой полуразрушенной башни, сокрыты все героические свершения, потерявшие в тени забвения свой блеск и величие, равно как и соседствующие с ними дерзновенные достижения, созданные человеческим гением, которые так и остались невостребованными, и оттого утратившими свою силу.