
Полная версия:
Иисус Неизвестный
XI
Через десять, двадцать, тридцать лет, вспоминая об этом, Петр все хотел и не мог вспомнить, прошел ли тогда мимо него Господь, или ему только почудилось. Помнили другие за Петра, что прошел, но сам Петр не помнил..[863] Если бы помнил, мог ли бы о том не сказать Марку? Все, что было после того, как опять пропел петух, – помнил смутно, как сквозь сон: «выйдя вон», куда-то во тьму кромешную, – «плакал» (Мк. 14, 72), лежа где-то в придорожных кустах, бился головой о камни и плакал. Теперь уже было не холодно ему, а жарко, точно весь горел в неугасимом огне, и слезы жгли сердце, как расплавленное олово.
Вспомнил, может быть, как шел по воде, в буре, и вдруг, увидев большие волны, испугался, начал тонуть, закричал: «Господи, спаси меня!» – и тотчас Господь простер к нему руку, поддержал его – спас. А теперь не спас. «Дважды не пропоет петух, как трижды от Меня отречешься», – Сам предрек. Зачем? Если б не предрек, не сказал ему: «Сделаешь», – может быть, и не сделал бы. Знает Петр, что и теперь простит – уже простил, но от этого еще больнее. Нет, не надо прощения; пусть горит в огне неугасимом; камнем Камень идет ко дну: так лучше, – один конец.
Плачет Петр; Иуда не плачет, но тоже, хотя и по-другому, ждет конца.
Иоанн пропал, – может быть, бежал и он во тьму кромешную, как тот страшный, белый, голый призрак.
И, связанный, идет Господь на суд Каиафы.
XII
Все первосвященники иудейские сохраняли свой сан под римским владычеством не больше года, а Иосиф Каиафа – 18 лет:[864] значит, был человек неглупый, хотя, может быть, главный ум его заключался в том, что он слушался во всем Ганана, человека еще более умного. Слушался его и в Иисусовом деле: в мудрый Гананов расчет – ошеломляющее действие внезапного удара – поверил и не ошибся. Большего дела в меньший срок никто никогда не делал; девяти часов оказалось для него достаточно: во втором часу ночи Иисус еще был на свободе, а в десятом утра – уже на кресте. Ахнуть народ не успел, как все было кончено.
Так же поверил Каиафа и в то, что Ганан выйдет сух из воды и в этом деле, как во всех, исполнив Закон с точностью. Смертные приговоры могли постановляться в уголовных делах только во втором заседании суда, через сутки после первого; ночью же нельзя было судить ни в каком деле.[865] Но в не разрешенном между книжниками споре о том, можно ли ночью судить «ложного Мессию», «Обольстителя», – рабби Шаммай говорил: «можно», рабби Гиллель: «нельзя», а Ганан нашел обход Закона, решил: «можно», и все преклонились перед мудростью рабби Ганана; как он решил, так и сделали: два заседания суда разделили вместо суток часами; первое назначили около трех часов ночи, а второе – на восходе солнца.
В первый день Пасхи, 15 низана, следующий после того, как схвачен был Иисус, соблюдался, по Закону, покой субботний так свято, что и мошки нельзя было убить. Но и для этого закона обход нашел Ганан: мошки убить нельзя, но можно казнить Обольстителя, «повесить его на проклятом древе».[866] И опять перед мудростью рабби Ганана преклонились все.
Кроме тайных учеников Иисуса, таких, как Иосиф Аримафейский и Никодим, —
многие… из начальников уверовали в Него, но ради фарисеев не исповедывали, чтобы не быть отлученными от Синагоги. (Ио. 12, 42.)
Страшным и гнусным должно было казаться им это дело, но противиться Ганану не смел никто: слишком хорошо знали все, что за одно доброе слово об Иисусе в Верховном суде грозит им после отлучения от Синагоги нож, петля в темном углу или яд.
XIII
В верхней части города, близ храма, в доме-дворце Каиафы,[867] собралось ко второму пению петухов семьдесят членов Синедриона – нужное по закону число для Верховного суда над «богохульником».[868]
В доме этом, как во всех иудейских старых, почтенных домах, пахло кипарисовым деревом, розовой водой, чесночно-рыбьей кухней и ладаном. Голые белые стены, отражавшие свет множества ярко пламенеющих лампад и восковых свечей, украшены были только наверху, под самым потолком, сделанной красноватым золотом вязью тех самых священных письмен, коими древле Господь начертал на скрижалях Моисея слова Закона:
schema Isreel, слушай, Израиль! Я есмь Бог Твой Единый.
Сидя с поджатыми ногами на коврах и низких ложах, полукругом, так, «чтобы видеть друг друга в лицо и нелицеприятно судить»,[869] семьдесят членов Синедриона ждали Узника: знали, что Он уже схвачен.
Здесь ли, между ними, первосвященник Ганан или не здесь – никто не знал; но то, что, может быть, невидимо присутствует, еще грознее было для них, чем если бы присутствовал видимо. Чудилось всем между складок тяжелой завесы в глубине палаты всеслышащее ухо, всевидящий глаз.
Узника ввели и поставили на возвышении в середине полукруга между двух ярко пламенеющих, в уровень лица Его, восковых свечей в высоких серебряных свещниках. Туго связанные на руках веревки развязали; красные от них, вдавились запястья на смугло-бледной коже рук. Прямо повисли руки; складки одежд легли прямо; кисточки голубой шерсти, канаффы, по краям одежды могли бы напомнить судьям, что учителя Израиля судят Учителя.
Тихое лицо Его спокойно, просто – такое же точно, с каким Он, сидя с ними, каждый день учил народ в храме; точно такое же лицо и совсем другое, новое, страшное, ни на одно из человеческих лиц не похожее. Веки на глаза опустились так тяжело, что, казалось, уже никогда не подымутся; так крепко сомкнулись уста, что, казалось, не разомкнутся уже никогда.
Тихо сделалось от этого лица и страшно; камнем навалилось молчание на всех; вспомнился, может быть, «камень, который отвергли строители: на кого он упадет, того раздавит» (Лк. 20, 17–18).
Все вздохнули с облегчением, когда начался допрос свидетелей.
XIV
Первосвященники же, и старейшины, и весь Синедрион искали свидетельства против Иисуса… и не находили. (Мт. 26, 59–60.)
Ибо многие свидетельствовали на Него, но свидетельства эти были между собою не согласны. (Мк. 14, 56.)
…Но, наконец, пришли два свидетеля и сказали (Мт. 27, 60–61): мы слышали, как Он говорил: «Я разрушу храм сей, рукотворный, и через три дня воздвигну другой, нерукотворный».
Но и их свидетельства были между собою несогласны. (Мк. 14, 59.)
«Правду ли он говорит или неправду?» – спрашивал Иисуса после каждого свидетеля председатель суда первосвященник Каиафа. Но Иисус молчал, и снова наваливалась камнем тяжесть молчания на всех.
Понял, наконец, Каиафа; поняли все: могут убить Его, но осудить не могут. Сильно было некогда слово Его, неодолимо, а теперь еще неодолимее молчание. Вспомнили, может быть:
никогда человек не говорил так, как этот Человек. (Ио. 7, 46.)
Никогда человек и не молчал так, как этот Человек. А если подслушивал Ганан, то понял и он, что семьдесят судий-мудрецов – семьдесят глупцов и он сам – глупец: предал истину на поругание Лжецу, закон – Беззаконнику. Что же делать, – мудрый не знал; знал тот, кого Ганан считал «дураком», слепым орудием воли своей, в кукольном театре пляшущей на невидимых ниточках куколкой. Снова и теперь, на явном допросе, как на тайном, мудрого спас дурак.
XV
Медленно вышел Каиафа на середину полукруга, молча поднял глаза на Иисуса и начал ласково, вкрадчиво, с мольбой бесконечной – бесконечной мукой в лице и голосе:
Ты ли Мессия? скажи нам. (Лк. 22, 67.)
Что он говорил, никто уже потом вспомнить не мог, не помнил он сам. Но смысл этих слов, должно быть, был тот же, что в словах иудеев, обступивших некогда Иисуса в храме:
кто же Ты? (Ио. 8, 25). – Долго ли Тебе держать нас в недоумении? Если Ты – Мессия, скажи нам прямо. (Ио. 10, 24.)
Начал и не кончил; вдруг изменился в лице, побледнел, задрожал и возопил несвоим голосом так, как будто не он сам, а кто-то из него вопил; дух Израиля, народа Божия, в первосвященника Божия вошел, и в вопле его послышался вопль всего народа – всего человечества:
Богом живым заклинаю Тебя, скажи нам. Ты ли Мессия Христос, Сын Бога Живого? (Мт. 26, 63.)
Этого никто никогда Иисусу не говорил; никто никогда – ни даже Петр, ни Иоанн – Его об этом не спрашивал так. Тот же как будто вопрос давеча задал Ганан, но не так, потому что лгал, и ему Иисус мог не ответить, а Каиафе – не мог, потому что он говорил правду; сам того не сознавая, может быть, – обнажил тайную муку всего человечества перед Сыном человеческим:
Ты ли Сын Божий?
XVI
Медленно тяжело опущенные веки поднялись, замкнутые уста разомкнулись медленно, и тихий голос проговорил самое обыкновенное, человеческое, и самое необычайное, неимоверное из всех человеческих слов:
это Я – Я есмь, ani hu.
То же слово, что там, на белой стене, в красноватом золоте древних, перстом Божиим начертанных слов: «Я семь Бог, твой, Израиль», «ani hu Jahwe, Isreel», —
Я есмь – это Я,
говорит Иисус, —
и узрите отныне (сейчас) Сына человеческого, сидящего одесную Силы и грядущего на облаках небесных. (Мк. 14, 61.)
По-арамейски: tihom bar enascha jatebleijam mina im… ananechon dischemaija.[870]
Может быть, и здесь, в Верховном суде, так же, как там, в Гефсимании, в толпе Ганановой челяди, – была такая минута, секунда, миг, почти геометрическая точка времени, когда, видя перед собою Человека с тихим лицом, с тихим словом: «Это Я», – все вдруг отшатнулись от Него в нечеловеческом ужасе. И, если бы миг тот продлился, точка протянулась в линию, пали бы все на лица свои, неимоверным видением, как громом, пораженные: «Это Он!» Но миг не продлился, и все исчезло: было, как бы не было.[871]
В ту же минуту наполнил всю палату раздираемых тканей оглушительно трещащий звук. Первый знак подал Каиафа: легкую, белую, из тончайшего льна, виссона, верхнюю одежду свою разорвал сверху донизу, а потом – и обе нижние, соблюдая с точностью все, по Закону установленные правила: драть не по шву, а по цельному месту, так, чтобы нельзя было зашить, и до самого сердца обнажилась бы грудь, и лохмотья висели бы до полу.[872] Первый начал Каиафа, а за ним – все остальные. Смертным приговором Подсудимому был этот зловещий треск раздираемых тканей.
Первосвященник же, разодрав одежды свои, сказал: Он богохульствует; на что еще нам свидетели? Вот теперь вы слышали богохульство Его?
Как вам кажется? Они же сказали: повинен смерти. (Мт. 26, 65–66.)
XVII
Снова связав, отвели Узника из палаты Суда в другую горницу, кажется, в том же доме Каиафы, – место заключения для осужденных.
И некоторые начали плевать на Него, и, закрывая Ему лицо, ударяли Его, и говорили Ему: прореки нам, Христос, кто ударил Тебя? (Мк. 14, 65.)…И слуги били Его по щекам. (Мт. 26, 68.)
«Некоторые», τινές, ругаются над ним. Кто эти «некоторые», – в свидетельстве Марка неясно: судя по предыдущему, – члены Синедриона, а судя по дальнейшему, – «слуги»; в свидетельстве же Луки (22, 62), – «люди, державшие Иисуса», – должно быть, тюремщики. Но, если видят господа, как слуги ругаются над беззащитным Узником, и позволяют им это делать, то, может быть, не только по жестокосердию, но и по другому, более, увы, человеческому чувству: судьи, должно быть, не совсем уверенные в правоте своей, хотят доказать ее «от противного».
Если что-либо скажет пророк именем Господа и слово то… не исполнится, то не Господь говорил сие, но сам пророк, по дерзости своей; не бойся его. (Второз. 18, 22.)
«Я – Сын Божий», – говорил Иисус, и слово Его не исполнилось: если бы Он был Сыном Божиим, то мог ли бы такому бесчестию предать Сына Отец? Значит, Иисус – «Обманщик», «Обольститель» mesith.
Это узнает когда-нибудь Израиль – весь мир и подтвердит приговор судей над Иисусом.
Так же, должно быть, думают и слуги, как господа. Но эти еще мстят Ему за свой давешний страх в Гефсимании:
«Что же не умолил Сын Отца представить Ему больше, чем двенадцать легионов Ангелов?» Давешний страх, может быть, прошел у них еще не совсем, и, ругаясь над Ним, сами себе доказывают, что страшиться нечего: одним осязанием ладоней, бьющих Его по лицу, одним звуком пощечин, убеждаются, что это не Сын Божий, а самый бессильный, ничтожный, презренный из сынов человеческих, Богом и людьми отверженный злодей.
«Приняли Его в пощечины»,

, «градом на Него посыпались пощечины», сказано у Марка (14, 65) с почти невыносимой, как бы площадной, грубостью. Мог ли так сказать Петр? Кажется, мог. Сколько раз, должно быть, вспоминая об этом, с удивлением – ужасом, понял, наконец, что значит; «обратитесь»,

, «перевернитесь», «опрокиньтесь» (Мт. 18, 3); понял только теперь, что «царство Божие есть опрокинутый мир», где все наоборот: чем хуже здесь, тем лучше там; слава Господня – позор человеческий; только на самом темном, черном пурпуре ярче всего горит алмаз.
«Некоторые» над Ним ругались: значит, не все; были, может быть, и такие, что хотели бы плюнуть в лицо не Ему, а тем, кто на Него плевал, а Ему сказать:
помяни меня. Господи, когда приидешь в царствие Твое. (Лк. 23, 42.)
XVIII
Вдоволь надругавшись над Ним, заперли Его в темницу до утра.
Снова Сын наедине с Отцом; снова молится той же молитвою, как в Гефсимании, и уже иной. Ангелы ее не знают, но, может быть, одно только слово, подслушанное из нее людьми, неизгладимо запечатлено и передано в двух евангельских свидетельствах – Матфея (26, 64) и Луки (22, 69).
…Узрите Сына человеческого, сидящего одесную Силы и грядущего на облаках небесных, — отныне – сейчас,

.
Мог ли Он за шесть часов до Голгофы все еще надеяться, что чаша сия пройдет мимо Него – царство Божие наступит «сейчас»? О, конечно, по нашему человеческому разуму, не мог! Если Он и говорит: «сейчас», то уже не на нашем, человеческом языке времени, а на своем, божественном, – вечности: «Прежде, нежели был Авраам, Я семь» (Ио. 8, 58). То, что во времени будет через века-эоны всемирной истории, – в вечности уже есть «сейчас». Это в кромешной тьме Агонии, – как бы солнце Воскресения уже возвещающий, крик петуха. Но если таков божественный для Христа, Сына Божия, смысл этого «сейчас», то есть у него, может быть, и другой, для Иисуса человека, человеческий смысл. Мог ли Иисус до конца, до последнего вздоха, надеяться? В этом сомневаться, – значит сомневаться в том, что Сын человеческий – Сын Божий. Если до последнего вздоха Сын любит Отца, то и до последнего вздоха надеется. Это – самое невозможное для нас, невообразимое, как бы сумасшедшее, с ума сводящее, но и самое несомненное в Страстях Господних. Те, кто, стоя у креста и слыша последний вопль Распятого:
Или! Или лама сабахтани! —
думают, что Он «зовет Илию»:
постойте, посмотрим, придет ли Илия спасти Его? (Мт. 27, 46–49), —
не совсем ошибаются: ведь и сам Иисус почти то же скажет или мог бы сказать (это по лицу Его, должно быть, верно угадано) распятому с Ним разбойнику:
ныне же, σήμερον, сегодня – сейчас будешь со Мною в раю. (Лк. 23, 43).
Рай – царство Божие. Где – на земле или на небе, во времени или в вечности? Этого Он уже не знает, потому что земля и небо, время и вечность для Него сейчас – одно.[873]
Но если это будет завтра, на кресте, то, может быть, есть уже и сегодня, на Крестном пути. Атома надежды довольно, чтобы родилась из него вторая Агония, уже неземная, неизвестная нам, невидимая. Видимых – три: первая в Гефсимании, бывшая; вторая, настоящая, – на Крестном пути; третья, будущая, – на Кресте. Видимых три, а невидимых сколько? Этого и Ангелы не знают, но люди могли бы, должны бы знать потому именно, что люди – не Ангелы: как будто Он страдал; страдает и будет страдать не за нас, людей, не с нами, не в нас; как будто Он – не мы. Нет, мы слишком хорошо знаем, как Он страдал; если же не знаем, то потому, что отрекаемся от Него, как Петр; предаем Его, как Иуда.
XIX
«Авва Отче! все возможно Тебе; пронеси чашу сию мимо меня», – говорит Он, как дышит, каждый миг, с каждым шагом на Крестном пути, с каждым биением сердца и знает, что в следующий миг скажет: «Но не Моя да будет воля, а Твоя» (Мк. 14, 36). И будет каждое следующее «но» больней, чем предыдущее; глубже, все глубже, пронзительнее жало Агонии впивается в сердце.
Сколько Агоний – сколько ступеней бесконечно нисходящей лестницы в ад? Ниже, все ниже сходит в кромешную тьму. Но, как бы низко ни сошел, горнего света луч везде осияет Его; обвеет везде дыхание Духа – Матери.
Ты – Сын Мой возлюбленный; во всех пророках я ожидала Тебя, да упокоюсь в Тебе, ибо Ты – Мой покой. Моя тишина, —
говорит Сыну Матерь-Дух и в эту последнюю ночь, как в тот первый день служения Господня.
Если я пойду и долиною не убоюсь зла, потому что Ты со Мною (Пс. 22, 4), —
отвечает Матери Сын.
Вот как, должно быть, молился Господь в эту последнюю ночь перед Голгофой, лежа на соломе в темнице, избитый, поруганный, оплеванный.
Очи закрыл, и тише, все тише лицо. Спит? Этого не знают и Ангелы. Но если бы увидела Его матерь земная, то подумала бы, может быть, что и младенцем на руках ее так тихо не спал.
9. Суд Пилата
I
Когда же настало утро, все первосвященники и старейшины народа имели совещание об Иисусе, чтобы предать Его смерти.
Так у Матфея (27, 1), а у Марка (15, l):
тотчас, поутру, первосвященники со старейшинами и книжниками, и весь Синедрион постановили приговор,

.[874]
Очень вероятно, что это второе, после ночного, необходимое, по закону, для смертного приговора, дневное заседание Верховного суда происходило уже не в доме Каиафы, а в месте более священном, близ «Величества Божия», – в храмовой синагоге, Bet-Midrasch, или «Палате Тесаных Камней», Lischkat Hagasit, той самой, где некогда отрок Иисус внимал учителям Израиля, может быть, сегодняшним судьям своим и убийцам.[875]
«Все первосвященники,

, здесь, у Матфея, так же, как во всех евангельских свидетельствах, значит: «все родные и близкие первосвященников»,[876] так что и здесь шапка-невидимка не снята с Ганана: может быть он и на этом дневном совещании, так же как и на давешнем, ночном, невидимо присутствует.
«Смертный приговор постановили», – кажется, значит: «постановили два приговора: один для Израиля, над „богохульником“, gidduphi, а другой для Пилата, над „царем Иудейским“, „возмутителем“:
Он возмущает народ

. (Лк. 23, 5.)
II
Время дня обозначается с точностью у первых двух синоптиков (Мт. 27, 1; Мк. 15, 1) и IV Евангелии (18, 28), одним и тем же словом

, что значит: «на восходе солнца», около шести часов утра.[877]
Судя по внезапно наступающей в тот день, полуденной, как бы полуночной, тьме Голгофской, —
тьма наступила по всей земле (Мк. 15, 33), —
солнце в то утро взошло мутно-зловещее, как всегда перед юго-восточным ветром, хамзином (khamsin).[878] Только что судьи, выйдя из палаты суда, взглянули на небо, как, может быть, подумали: «в первый день Пасхи, хамзин – недобрый знак!»[879]
«Хуже Черного Желтый», – говорили в народе; это значит: «тихий, желтый диавол хамзина хуже черного дьявола бурь». Очень высоко в небе проносящийся и земли почти недосягающий ветер из Аравийской пустыни гонит по небу облака пыли неосязаемой; только на зубах хрустит она, стесняет дыхание и воспаляет глаза. Где-то очень далеко пронесшегося, черного самума, хамзин – желтая, слабая, но все еще страшная тень. Стелется по земле и по небу, как дым от пожара, мутно-желтая мгла, и тускло-красное, без лучей, солнце висит в ней кровяным шаром. Вдруг, после ночной свежести, наступает тяжелый, как из печи пышащий, зной. В воздухе – едва уловимый, доносящийся с Мертвого моря, запах серы, асфальта, смолы, и еще другой, неуловимейший, как бы от падали. Никнут в поле травы и цветы. Утренние птицы, только что запев, умолкают. Жалобно блеют овцы, и мычат быки. С высунутыми языками бродят псы, и люди тоскуют, как перед неотвратимой бедой. Как бы довременного хаоса и Конца грядущего проходит по лицу земли и неба зловещая тень.
III
И поднялось все множество их, и повели Его к Пилату (Лк. 23, 1), —
в преторию, находившуюся над храмом, в Антониевой крепости, куда вела с храмовой площади широкая, двойная лестница.[880]
Тускло, под тусклым, кровяным солнцем хамзина, поблескивают на площади медные шлемы, брони, щиты, и над пуками связанных копий – римскими знаменами, двуглавые орлы, держащие в когтях дощечки, с четырьмя заповедными буквами, S. Р. Q. R. – Senatus Populusque Romanus. Утреннюю зόрю поют медные трубы так же точно и здесь, в знойно-желтом тумане хамзина, как там, на краю света, в белых инеях Британии. «Римского мира величие безмерное», pacis romanae majestas immensa, – во всем, и, как бы неземная, скука, та самая, от которой люди открывают себе, в теплых ваннах, кровь.
Перед входом в преторию, возвышался над площадью, «каменный помост», по-гречески Лифостратон, по-еврейски Гаввафа (Ио. 19, 13), что значит «блюдо» или «чаша», – названный так, вероятно, потому, что выложен был круглою, – из иглистых, к одному центру сходившихся, лучей, – искусной мозаикой, напоминавшей глубокую чашу. Он служил судейской трибуной, откуда объявлялись народу приговоры суда,[881] Гласный и всенародный суд под открытым небом, – наследие древнеримской Республики – сохранял и императорский Рим.[882]
Римляне любили ранние суды, prima luce, «при первом свете дня».[883] Не было еще семи часов, когда Пилат вышел из внутренних покоев дворца в преторию, где в то утро назначен был суд над самозваным «царем Иудейским», Иисусом Назореем.
IV
Если верно наблюдение, что лица подданных всегда немного похожи на лицо государя, то мы могли бы судить о лице Пилата, почти невинного убийцы Христа, по лицу Тита Веспасиана, почти невинного убийцы Израиля. Лицо Пилата мы могли бы угадать с тем большею вероятностью, что в евангельских свидетельствах изображено внутреннее, духовное лицо его, с такою чудесною живостью, что и внешнее, плотское, возникает из него с такою же почти живостью: четырехугольное, тяжелое, каменное, гладко-бритое, с мягкими, точно бабьими, морщинами, с отвислым, патрицианским кадыком, с Цезаревой, как будто для лавров назначенной, лысиной; то с брезгливой, то с тонкой, скептической усмешкой, – «что есть истина?» – и с миродержавно величественной, самоубийственной скукой, toedium vitae.
Если бы имена Александра и Цезаря могли быть забыты, то имя Пилата осталось бы в человеческой памяти, потому что оно – рядом с именем Христа. «Понтием Пилатом, прокуратором, казнен был Христос», Christus… per Pontium Pilatum procuratorem supplicio adfectus erat, – в этой медной латыни Тацита,[884] слышится как бы уже благовест колоколов Никейского собора: «верую… во Иисуса Христа, распятого и страдавшего за нас… при Понтии Пилате».[885]
Очень удивился бы, вероятно, Пилат, но, может быть, не очень обрадовался бы, если бы узнал об этой будущей славе своей; удивился бы, вероятно, еще больше, если бы, поняв, что значит «христианин», узнал, что христиане будут считать его своим. «В совести своей; Пилат – уже христианин», скажет Тертуллиан,[886] а просто верующие люди захотят сделать Пилата «святым»: Sanctus Pilatus.[887] Ho нисколько, вероятно, не удивился бы он, а только пожал бы плечами с брезгливой усмешкой, если бы прочел в доносах таких злейших врагов своих, иудеев, как Ирод Агриппа и мудрец Филон, список своих злодеяний: «лютая жестокость, лихоимство, грабежи, бессудные казни», и проч., и проч.[888] Так же мог бы он усмехнуться, вспомнив, как учил его милосердию кесарь Тиберий. Нет, Пилат – не «святой», но и не злодей: он, в высшей степени, – средний человек своего времени. «Се, человек!» Ессе homo! – можно бы сказать о нем самом. Почти милосерд, почти жесток; почти благороден, почти подл; почти мудр, почти безумен; почти невинен, почти преступен; все – почти, и ничего – совсем: вечное проклятие «средних людей». Этому-то, самому среднему из людей, и суждено было роком или Промыслом Божиим самое крайнее из всех человеческих дел – сказать Сыну человеческому: «пойдешь на крест».