
Полная версия:
Данте
Знали древние египтяне, знали этруски, – знает и Данте, что тот мир не страшно далек, как это кажется нам, а страшно близок, – вот здесь, сейчас, рядом с нами – в нас самих. В символах-знаменьях, соединяющих два мира, как перекинутые между ними мосты, – самое близкое, простое, земное, здешнее, прикасается к самому дальнему, неземному, нездешнему: «Все, что у вас, есть и у нас»; там все, как здесь, и совсем, совсем иначе, но так же несомненно-действительно или еще действительней. Это в обеих магиях – ваяния и живописи – одинаково; в Аду, в Чистилище и даже в Раю, но в Аду больше всего, потому что здешний мир всего подобнее Аду.
В третьем круге Ада ростовщики, под огненным дождем, закрывают лица руками, то от горячего дыма, то от раскаленной земли, —
Как это делают собаки летом,И лапами и мордой защищаясьОт блох кусающих, и мух, и оводов[12].Тени в Аду, завидев Ангела, прыгают в воду Стикса, как лягушки в лужу, завидев змею[13].
Тени в Чистилище, встречаясь, целуются радостно и быстро, на ходу, как это делают муравьи, прикасаясь усиками к усикам, «быть может, для того, чтоб рассказать, куда идут и с чем»[14].
Души блаженных в Раю летают и кружатся, как вороны, в начале дня, когда бьют крыльями, чтоб от ночного холода согреться, и, улетев, одни не возвращаются, а другие, вернувшись, кружатся, все на одном и том же месте[15].
Так смиреннейшая тварь – псы, лягушки, муравьи, вороны – вовлекается Данте в величайшее, богочеловеческое дело – воскрешение мертвых. Если оно произойдет действительно, мертвое будет оживать целыми слоями, пластами вещества, – звездным, растительным, животным: вот почему только такая бесконечная, в глубину вещества идущая, как у Данте, любовь ко всей земной твари может, побеждая силу смерти, воскресить всю тварь в Царстве Божьем на земле, как на небе.
В то же дело воскрешения вовлекает Данте, вместе с животными, и людей смиреннейших. Тени, безмолвно проходящие в аду, вглядываются в Данте и Виргилия так, «как вечером, под новою луною, встречающиеся на дороге прохожие вглядываются друг в друга; и все они, прищурившись, острят свой взор», —
Как в лавке старый делает портной,В ушко иголки продевая нитку[16].В то же дело воскрешения вовлекает Данте и неодушевленные предметы, смиреннейшие. В небе Юпитера, где созерцают лицо Неизреченного высшие духи, один из них вертится, как ударяемый бичом играющего ребенка волчок:
И было для него бичом блаженство[17].Чувство неземного нездешнего не ослабляется, а усиливается земною четкостью, наглядностью образов. Более земных, родных, простых и убедительных образов нет нигде, кроме Евангельских притч.
Что, казалось бы, может быть общего между свиным хлевом и загробною вечностью? А вот, оказывается, есть.
Где-то в одном из самых темных и смрадных углов ада, —
Две тени, голые и бледные, кусаясь,Так друг за другом бегали, как свиньи,Когда внезапно открывают хлев[18].Здесь еще, в аду земном, люди грызутся злее диких зверей; так же будут грызться и там, в аду подземном, в вечности. Страшен львиный гнев, страшна лютость волчья; но насколько страшнее дьявольски-человеческая злость этих двух, друг за другом бегающих с пронзительным, поросячьим визгом кусающихся, «голых и бледных теней»! Данте недаром вспоминает, по поводу этой свиной грызни, о великих всемирно-исторических войнах. Хлев откроют – объявят войну, и два великих народа, кинувшись друг на друга, будут грызться, как две выпущенные из хлева свиньи.
Тот, кто понял, как следует, это Дантово, два мира соединяющее знамение-символ, сколько раз, думая о земных делах, вспомнит ужас его неземной!
«Огненная змейка жалит мучимого грешника туда, откуда берется наша первая пища», – в пупок и, упав к ногам человека, лежит на земле, простертая. Пристально смотрит на нее ужаленный и молчит – «только зевает, как в лихорадочном ознобе или дремоте». Смотрит человек на змею, а змея – на человека. Пасть у нее дымится дымком зеленоватым, а у него – рана. Эти два дыма смешиваются, и двойное чудо совершается в них: превращение змеи в человека, и человека – в змею. Самое страшное здесь то, что это им обоим, хотя и по-разному, но одинаково нравится: хочет животное быть человеком – восстать из праха, возвыситься, а человек хочет быть животным – пасть во прах, унизиться. «Два естества их друг друга соответствуют так, что змея разделяет хвост на две ноги, а человек соединяет их в змеиный хвост». И каждое дальнейшее, согласное, совпадающее, «соответственное» изменение этих двух постепенно, как будто необходимо-естественно, превращающихся тел (в этой-то естественной необходимости главный ужас) изображено с такою живостью, как бы внутреннего, в этих двух телах переживаемого опыта, что нам, точно уже не читающим о том, а видящим – осязающим то, что в них происходит, начинает казаться, что и с нашим собственным телом может произойти или где-то, когда-то происходило нечто подобное. Мы начинаем вдруг чувствовать в нашем собственном теле жалкую, как бы зародышевую, бескостность, мягкость, лепкость – страшно-уступчивую, на все формы готовую глину в руках ваятеля[19].
Скажет ли изделие сделавшему его: зачем ты меня сделал таким? Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для употребления почетного, а другой – для низкого (Рим. 9, 20—21), —зверя изваять, или Ангела?
Так и в этом символе двух превращающихся тел земная действительность просвечивает сквозь неземную, механика – сквозь магию.
То, что можно бы назвать волею к ужасу, у Данте идет из тех же первозданных глубин существа его, как у св. Августина: «Я ужасаю других, потому что сам ужасаюсь, territus terreo»[20].
Если человек уже и здесь, на земле, кажется самому себе, по страшному слову Паскаля, «непонятным чудовищем», то тем более он может оказаться им в вечности.
«Мертвых душ» певцы – оба, Данте и Гоголь. Мог бы и тот сказать людям, как этот: «Замирает от ужаса душа моя при одном только предслышании загробного величия тех духовных высших творений Бога, пред которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь, весь умирающий состав мой, чуя исполинские возростания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая, какие страшилища от них подымутся»[21—22].
Таковы две воскрешающие Дантовы магии – ваяния и живописи. Обе действуют во всей «Комедии», но первая – с наибольшей силою в «Аду», а вторая – в «Чистилище».
Только что Данте выходит из Ада, как «очи и сердце ему услаждает разлитый по небу „нежнейший цвет восточного сапфира“[23]. Не только видит он его глазами, но и всем телом чувствует; эту синеву чистейшую пьет, как умирающий от жажды – студеную воду. Радуге лучей, которыми утренняя звезда переливается на розовом небе, как исполинский алмаз, и радуге цветов, на изумрудно-зеленеющих лугах у подножия Святой горы Очищения, радуется, как только что прозревший слепой.
Если у живописи два начала – рисунок и краска, то первое начало – во всей «Комедии», а второе – в «Чистилище». Кажется, именно здесь родилась вся живопись итальянского Возрождения, от опаловых, утренних сумерек Джиотто до янтарных, вечерних, – Джиорджионе.
Первая магия ваяния действует с наибольшею силою в «Аду»; вторая – живописи – в «Чистилище»; третья – музыки – в «Раю».
«В юности Данте больше всего услаждался музыкой, и всем лучшим певцам и музыкантам тех дней был другом», – вспоминает Боккачио[24].
Может быть, в самом раннем детстве, еще до встречи с восьмилетней Биче Портинари, вслушиваясь в звуки флорентийских колоколов, Данте уже предчувствовал то, из чего родится его любовь и такая песнь любви, какой никогда еще не слышал мир, – Святая Поэма.
Как в башенных часах, зовущих нас к молитве,В час утренний, когда невеста БожьяВозлюбленного Жениха встречает, —Вращаются колеса, и звенятКолокола столь сладостно: «динь-динь»,Что сердце от любви, в блаженстве, тает, —Так звездные колеса надо мнойС такой сладчайшей музыкой вращались,Что можно б выразить ее лишь там,Где радость ваша сделается вечной[25].Главная, «магическая», воскрешающая сила древнеегипетских жрецов-заклинателей есть «верный голос», makronon. Та же сила у Данте: в самом порядке и звуке слов его заключена тайная магия: стоит переставить только одно слово или даже один слог, чтобы «верный голос» сделался неверным, и все очарование рассеялось, исчезла вся магия музыки[26].
Прекрасное созданье к нам летело,В одеждах белых и с таким лицом,Как трепетанье утренней звезды.Par tremolando mattutina stella[27].Звуки последнего стиха таковы, что вызывают видение перед глазами слушателя так же неодолимо, как чудесная сила «колдовского внушения».
«Слышал я от самого Данте, что часто, в стихах своих, заставлял он слова выражать не то, что они обыкновенно выражают у других поэтов», – вспоминает один из ранних истолкователей Данте[28]; это значит: в старых словах он находил новую музыку.
В самой новизне, девственности итальянского «народного языка», vulgare, у Данте есть уже магия музыки. В первых звуках молодого языка – такая же неповторимость, невозвратность, единственность, как в первых словах и ласках любви. Многое можно сказать только в первый и единственный раз на том языке, на котором это еще никогда не было и никогда уже не будет сказано.
В песне все зависит от поющего голоса, а в стихах – от лада и звука речи. Стих совершенный непереводим, неповторим на чужом языке, и чем совершенней, тем неповторимей. Дантов стих – предел совершенства: тут между звуком слова и смыслом такая же связь, как между телом и душою; вынуть душу из одного тела и заключить в другое – нельзя: так сказанного на одном языке нельзя сказать на другом.
Был час, когда паломника любвиВолнует грустью колокол далекий,Как будто плачущий над смертью дня.Che paia il giomo pianger che si more[29].Пусть каждый читающий переведет эти стихи на свой родной язык и сравнит мертвые звуки перевода с живыми звуками подлинника, чтобы понять, что значит «верный голос» заклинателя, и почувствовать магию Дантовой музыки, воскрешающую мертвых бесконечною силою той «Любви, что движет солнце и другие звезды».
В серафимоподобном, не видимом, но слышимом теле «Божественной комедии», «поющем, вопиющем и глаголящем», – в троичных созвучиях терцин повторяется тысячекратно все одно и то же, воскрешающее мертвых, магически-заклинательное Три.
V
МЕХАНИКА ВЗРЫВОВ
«Молния Трех» – что это значит, понял бы лучше всех христиан, за последние семь веков, Данте. Если не прошлому и не настоящему, то будущему Данте ближе, чем кому-либо из христиан эти два слова, – одно, Гераклита: «молния – кормчий всего»[1]; другое, Иисуса:
Будет Сын человеческий в день Свой, как молния (Лк. 17, 24).Что такое молния? Искра, соединяющая два электрических полюса; разряд двух противоборствующих, в грозовой туче накопленных сил; между Двумя – Третье; в мире вещественном нечто соответственное тому, что происходит в мире духовном, – огненное явление Трех. Молнийное число есть Три, и лучшее знаменье-символ Трех есть молния.
В мире, в человеке и в Боге, «противоположно-согласное» по Гераклитовой мудрости[2], или по Троичной алгебре Шеллинга: – А, полюс отрицательный, – Отец; + А, полюс положительный, Сын; А, соединяющая Отца и Сына молния, – Дух. Мир начинает Отец, продолжает Сын, кончает Дух.
«Будет Сын человеческий в день Свой, как молния», значит: Второе Пришествие, конец мира, будет молнией Трех.
Тот разряд полярно-противоположных сил, который в порядке вещественном – физике-химии – мы называем «взрывом», в порядке духовном – в политике – мы называем «революцией». Чувство «прорыва» или «взрыва», – внезапного, то страшного, то желанного, но всегда потрясающего перехода из прошлого мира в будущий испытывают, более или менее, все участники политических и социальных революций. Чувство это, доведенное до своего религиозного предела, совпадает с тем, что в религиозном опыте христианства переживается как Апокалипсис, конец всемирной истории. В этом смысле Данте, кажущийся на поверхности своей уходящим в прошлое, на самом деле весь уходит в будущее; весь революционен, потому что весь апокалипсичен. Если он «несовременен» ни своему веку, ни нашему, то, может быть, не потому, что уже был, а потому, что еще не был и только будет.
«Мы находимся уже в конце времен» – это чувство конца всемирной истории – Апокалипсиса, у него первого, не в Церкви, а в миру, так живо, как, может быть, ни у кого[3].
«Геометрический дух» Паскаля – воля к порядку и строю, к геометрической точности и правильности:
Я был тому геометру подобен,Который ищет квадратуры круга[4], —т. е. в последнем счете, воля к несвободе, к неподвижности, у Данте – только извне, а внутри – воля к движению, к освобождению, хотя бы ценою всех порядков и строев, т. е. в последнем счете, воля к Революции, в смысле религиозном, более глубоком и окончательном, чем только политический и социальный смысл всех доныне бывших революций.
В этом именно, самом глубоком, религиозно-революционном существе своем, Данте – одно из величайших явлений человеческой воли, чем и определяется особенность, единственность его художественного творчества. Только одному из четырех великих, по силе творческой воли равных ему поэтов, Эсхилу – Данте подобен, а трем остальным – Гомеру, Шекспиру и Гёте – противоположен. Эти трое – созерцатели; Данте – деятель. Эти широки; Данте глубок. Эти «центробежны» – идут от себя к миру; Данте «центростремителен» – идет от мира к себе или к Богу. Весь Данте, il Dante (в том смысле, в каком люди XIV века называют этим именем «Божественную комедию»), Данте весь, в жизни и в творчестве, – одна прямая, в глубь, в человека, и в высь, в Бога, идущая линия; одна, в одну точку бьющая молния.
«Более напряженного, чем Данте, я не знаю ничего», – глубоко и верно понял Карлейль. Творчество Данте, так же, как и вся его жизнь, есть нечто, по степени напряженности, в самом деле, единственное в мире. Весь Данте, il Dante, – как слишком натянутая на луке, готовая лопнуть тетива; может быть, лук так натянут умирающим на поле битвы бойцом для того, чтобы пустить в сердце врага, с последним усилием, последнюю из колчана стрелу: этот враг – Смерть, а победа над ним – Воскресение.
Крайняя сжатость, сгущенность, сосредоточенность всего, что Данте думает и чувствует, – главная, и тоже единственная, ни с чем у других великих поэтов, кроме Эсхила, несравнимая сила Данте, – происходит от этой напряженности. Самые сильные слова у него – самые краткие, как будто невольно, из крепко сомкнутых уст срывающиеся, – такие, как этот упрек, обращенный к Беатриче земной:
Жалость убивает ваш смех[5]....Я смерть мою прощаю той,Кто жалости ко мне не знала никогда[6],и упрек, обращенный к Беатриче Небесной:
Мне боль такая растерзала душу,Что я упал без чувств, и что со мною было,Она одна лишь знает[7].Или такие слова, как эти:
Ужели Ты, за нас распятый...Святые очи отвратил от нас?[8] —этот вопль человечества к Сыну, как будто отвечающий воплю Сына к Отцу: «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?»
Самые деятельные люди – самые молчаливые; меньше всех говорит тот, кто больше всех делает. Данте – один из самых молчаливых, потому что один из самых деятельных людей в мире. Как это ни странно, главная сила этого великого художника слова не в слове, а в молчании.
Внутренняя жизнь человека безгранична; слово ограниченно: это чувствует Данте лучше других художников слова; лучше из всех чувствует, как относится то, что можно и надо сказать, к тому, о чем надо молчать. Чем глубже чувство, тем безмолвнее. Правда в чувстве, ложь в словах. Данте – самый молчаливый, потому что самый правдивый из всех говорящих художников. Так, как никто из них (может быть, опять кроме Эсхила), умеет он останавливаться там, где нужно; сдерживать самое неудержимое в себе, как всадник уздою сдерживает коня над пропастью:
...Узда искусстваНе позволяет дальше мне идти[9].Лучше Данте никто не исполнил мудрую заповедь древних мистерий «скрывать глубины», kryptein ta bathea.
Только о предпоследнем, главном для него, он говорит, а о последнем, главнейшем, молчит. В слове для него весь мир, а в молчании – Бог.
Творчество Данте взрывчато, потому что дух его революционен, а революция есть взрыв. Внутренний огонь для Данте горит не как лампада тихим и ровным пламенем, а внутренними вспышками, взрывами, как порох.
Данте, большой любитель всех точных знаний, мог бы согласиться с определением главного творческого метода своего, как механики взрывов. Лучше многих нынешних философов понял бы он, что значит бергсоновская «мистика механики»[10], потому что Бог для него есть «Первый Двигатель» небесных тел, «великих колес», rote magne[11], и необходимость механики – законов движения, есть божественное чудо «любви, движущей солнце и другие звезды».
Только поняв эту «механику-мистику» взрывов, мы поймем главную особенность, единственность Дантова творчества.
Две геометрические точки – два слова, и между ними – молчание, на устах поэта, а в сердце читателя – взрыв; две грозовые тучи, а между ними – соединяющая молния. Главное искусство здесь заключается как бы в астрономической точности, верности этих двух слов, двух точек, между которыми находится взрывчатая область молчания, с пороховою миною, проложенной от сердца поэта – «делателя» – к сердцу читателя, с которым поэт хочет что-то сделать, а хочет он всегда одного – «взорвать», возмутить, опрокинуть, вознести на небо или низвергнуть в ад.
В этом астрономически точном искусстве Данте похож на того «старого портного», который «в темной лавке, в ушко иголки продевает нитку»; но здесь «нитка» – молния страсти в великом сердце поэта, а «ушко иголки» – малое и бесстрастное сердце читателя. Какая сила нужна, чтобы с такою точностью управлять молнией!
Может быть, все отдельные человеческие души уходят корнями своими, как растения в землю, в одну великую общую Душу человечества. Если так, то к ней-то и прокладывает путь Данте, как рудокоп к драгоценной руде; с нею-то он и говорит, ее-то и спрашивает в своих молчаниях, и она отвечает ему тоже молча, глухими, подземными гулами или огненными взрывами чувств, таких же простых, общих и вечных, как она сама.
Прелюбодейная жена, Франческа да Римини, вспоминает свою преступную в глазах людей и Богом осужденную, наказанную адом, но для нее самой, и здесь, в аду, все еще святую любовь к мужнину брату, Паоло Малатеста:
Любовь, что благородным сердцем раноОвладевает, – овладела имК недолговечной прелести моей,Так у меня похищенной жестоко,Что все еще о том мне вспомнить больно[12].«К прелести моей» (в подлиннике сказано вернее, «верным голосом»: «к моему лицу прекрасному», de la bella persona, потому что для любящего все тело любимой так же лично, как лицо) – вот одна из двух геометрических точек, а другая: «все еще мне больно», ancor m’offende; и между этими двумя точками, двумя словами, – молчание – «взрыв»: молния того лезвия, которым застигший любовников муж пронзает вместе обоих. В смерти соединятся они так же, как в любви; были «два одною плотью» в мгновенном вихре страсти, и будут – в вечном вихре ада:
...Те двое неразлучны в вечном вихре,И так легко-легко несутся в нем[13].Если бы Шекспир или Гёте написали трагедию о любви Франчески, то, может быть, сказанное там было бы слабее, чем умолчанное здесь. Душу человечества Данте спрашивает молча, и она отвечает ему, тоже молча, только символами-знаками, а если бы ответила словами, то, может быть, это были бы его же собственные слова:
Я узнаю любви древнейшей пламя[14].Нарушив новую заповедь, человеческую, в браке, – нарушила ли Франческа, или исполнила заповедь Божию, древнейшую: «Да будут два одною плотью»? На этот безмолвный вопрос Данте могла бы ответить Душа человечества так же, как ответил Сын человеческий:
Женщина! Где твои обвинители? Никто не осудил тебя? Она отвечала: никто, Господи. Иисус сказал ей: и Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши (Ио. 8, 10—11).Как потрясен сам Данте этим ответом, видно из последних стихов песни:
Меж тем, как говорил один из духов, —Другой, внимая молча, плакал так,Что я, от жалости лишившись чувств,Как тело мертвое, упал на землю[15].Брачный закон человеческий Франческа нарушила, а монна Пия исполнила; но и эта, невинная, так же погибла, как та, виновная.
Знатный гражданин Сиены, мессер Нэлло дэлла Пьетра, сначала нежно любил жену свою, монну Пию, а потом, изменив ей для другой, заточил ее в замок среди лихорадочных болот Мареммы, где умирала она недостаточно скоро для мужа и его любовницы. Духу не имея убить ее сам, потому ли, что был трусом, или потому, что все еще помнил былую любовь свою, мессер Нэлло подкупил слугу для этого убийства, и тот, когда монна Пия стояла однажды у открытого окна, подкравшись к ней сзади, схватил ее и выбросил на площадь замка с такой высоты, что она разбилась насмерть[16].
Встреченная Данте в преддверии Чистилища, тень ее молит жалобно:
Увы! Когда вернешься ты на землюИ отдохнешь от долгого пути,То вспомни обо мне. Я – Пия;В Сиене родилась, убита я в Маремме, —Как, знает тот, кто камень драгоценный,В знак верности, мне на руку надел[17].Снова и здесь, все в той же «механике взрывов», – две точки – два слова: «убита» и «камень драгоценный», а между этими словами – вся умолчанная трагедия любви: между прозрачною голубизною сапфира на обручальном кольце – знаке, увы, обманувшей верности, и тусклою голубизною болотных туманов, – «черно-красная», perso, как воздух ада, на серых камнях замковой площади запекшаяся кровь.
Кто может вместить, да вместит (Мт. 19, 12), – брачную заповедь Отца и Сына. «Кто может?» – на этот безмолвный вопрос во всех трагедиях любви отвечает Душа человечества: «Я не могу», – с тем огненным взрывом – возмущением, восстанием, – «революцией пола», – который, может быть, некогда поколеблет силы небесные» в душе человечества.
В каменных, раскаленных докрасна, зияющих гробах мучаются еретики и вольнодумцы, восставшие на Бога; в их числе Дантова «первого друга» отец, флорентинец Кавальканти. Услышав тосканскую речь Данте, «высунул он из гроба голову до подбородка и оглядывался» так, как будто надеялся увидеть с Данте еще кого-то другого; когда же увидел, что нет никого, – сказал ему, плача:
«Коль в эту мрачную темницу путьТебе открыт певца высоким даром,То где ж мой сын? Зачем он не с тобой?»И я ему: «Не сам сюда пришел я,Но тот, кто ожидает там, —Меня привел; а сын ваш, Гвидо,Его, быть может, презирал».В подлиннике: «имел презрение», ebba a disdegno.
Тогда, вскочив, он вскрикнул: «Как,Его уж нет в живых, и сладостное солнцеКак ты сказал? «Имел»? Так значит,Его очей потухших не ласкает?»И видя, что замедлил я ответом,Он навзничь пал во гроб и больше не вставал[18], —как бы второю смертью умер.
Снова и здесь, все в той же «механике взрывов», две точки – два слова: «имел – упал», ebbe – ricadde: и между ними молчание – взрыв:
Великая меня смутила жалость[19].Богом осужденных грешников жалеть – значит восставать на правосудие Божие: Данте это знает, и все-таки жалеет Франческу, Пию, Кавальканти, Фаринату, Уголино, отца невинных, в земном аду замученных детей; жалеет все «обиженные души»[20], – всех «мучеников» ада[21].
Злейший в мире человек не пожелает врагу своему злейшему вечных мук ада. А Бог пожелал? Если вечно будет грызть Уголино череп Руджиеро, «как жадный пес грызет обглоданную кость»[22]; если муки ада вечны, то, в лучшем случае, Бог и дьявол – два равных в поединке бойца, а в худшем, – дьявол сильнее Бога.
«Как оправдается человек перед Богом?» – это один вопрос Иова-Данте (Иов. 9, 2); но есть и другой, умолчанный Данте, произнесенный Иовом: как оправдается Бог перед человеком?
О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий – с близким своим. Вот я кричу: «обида», и никто не слушает; вопию, и нет суда (Иов. 18, 21; 19, 7).Или Бог, или ад; чтобы оправдать Бога, надо разрушить ад: вот к чему ведет вся Дантова «механика-мистика взрывов». Этого он сам не знает, и этого не хочет; но противиться этому не может так же, как все, одержимые Духом, не могут противиться тому, что с ними делает Дух. Самое глубокое в Данте есть воля к разряду полярно противоположных сил в мире, в человеке и в Боге, – к той молнии, соединяющей отца и сына в Духе, которой кончится мир: «Будет Сын человеческий в день Свой, как молния».