
Полная версия:
Исход
Солнце светит всё ярче и ярче. Разгорается нещадно. Пожар полыхает. Неистовый, испепеляющий настолько, что я вижу его сквозь закрытые веки. Перед закрытыми глазами всё алое. А на спине пляшут языки пламени. Я очень хочу, чтобы кто-нибудь потушил огонь. Пытаюсь сказать хоть слово, но сил нет. Нестерпимая жажда мучает так, что не могу издать и звука. Пытаюсь снова и ужасаюсь собственным звукам: это даже не хрип. Нечеловеческие стоны. Кто-то подносит стакан воды. С трудом делаю глоток. Лёжа на животе неудобно, а перевернуться не могу: спина горит заживо. Вода режет внутренности, словно нож. Делаю ещё одно усилие, ещё один маленький глоток. Но огонь на спине продолжает пожирать меня. Огонь на спине. Если моя спина полыхает, то почему я ещё жив?
– Как ты? – спрашивают. Судя по голосу, наверное, женщина. Мама?
Сиплый смех. Значит, есть ещё кто-то. Почему они не тушат мой пожар? Силюсь открыть глаза: неясный мир тонет в тумане. Он светится: наверное, вновь выглянуло солнце. Я помню наше с ней первое весеннее солнце. Зиму мы пережили с трудом. Было невыносимо холодно. У северных зим только одно преимущество – талая вода. Мы топили снег в отцовском котелке на буржуйке, что оставил Кире дед Карим. Настоящее сокровище – печка. Кира очень переживала за её сохранность, даже прятала от других жителей общины.
Зима была суровая. Мы с Кирой сидели на полу возле печки. В окне – белым-бело. Дед ещё окна добротно сделал: часть проёмов забил досками, часть – заставил сборным стеклом, которое немножко звенело на ветру.
– Мне иногда кажется, – шептала Кира прижимаясь ко мне, – что там, в морозных узорах, – целый мир, – она водила пальчиком по заледенелому полу. – В том мире живут хрустальные человечки, а правит ими алмазный император.
Я улыбнулся её словам и крепче обнял. Для неё, моего небесного ангела, весь наш несправедливый мир будто являлся откровением. Откровением, которое, порой, отгоняло тёмную тоску, сковывающую мою душу.
– А рядом со снежной страной алмазного императора лежит солнечное ханство, – я показал на горящую буржуйку, и Кира улыбнулась. Хан солнечной страны возвёл Дворец Нетленный, продолжал сказку я, Дворец был высотой до самых звёзд. Кира тихо смеялась: построить Дворец до звёзд невозможно, прошептала. Но я возразил: в наших мечтах возможно всё. Даже возвести среди звёзд дворец – самый прекрасный дворец во Вселенной.
– Как ты думаешь, – шёпот Киры сделался серьёзным. Она смотрела на буржуйку, между бровей пролегла морщинка, – огонь солнечного ханства благодатный?
Я знал про кошмары, что не давали ей спать, знал про огонь, который сводил её с ума, и которого она так боялась.
– Конечно благодатный, – ответил я, и она посмотрела на меня. В её зелёных глазах я видел целый мир. – Истинный смысл огня – очищение.
Кира положила голову на моё плечо.
– Наверное, иные тоже наше очищение, – сказала тихо. – Но я боюсь их всё равно.
– И я.
И вдруг окно озарилось золотом. Кира испугалась: иные. Она вцепилась в мою руку, не хотела пускать к окну. Я ей говорил, что иные беззвучно не летают, что это нечто другое. Мы подошли к окну и ахнули – заснеженный город светился. Всё искрилось пронзительным светом: и парк с пнями, и разрушенные дома, и кое-где торчащие столбы, далёкие палатки рынка. Мир сиял до самого горизонта. И тогда Кира сказала: «Весна. Начинается весна».
А потом действительно началась весна. Наша с ней весна. Лютые холода отступали, снег таял. Кира говорила мне, что капель звенит, и в этом перезвоне она слышала музыку весны. Нашей весны, которая будет вечно в сердце моём.
Талой воды было много, и вкус у неё был удивительно приятный, не то что тёплые помои строительного лагеря с привкусом железа.
Мне подносят ещё воды. Пытаюсь перевернуться на спину и кричу от нестерпимой боли: спина горит. Кажется, что в меня воткнули ножи. А ещё мне кажется, что всё же никакого пожара нет.
– Ляг на живот, а то повредишь швы, – говорит она, сияя в лучах света. Только в её волосах нет заката. Её не окружает нимб.
Я прошу у неё воды. Она поит меня, я ложусь на живот и думаю о весне. О прогулках под звёздами. Под звёздами и солнцем.
Никогда не забуду нашу с ней весеннюю прогулку: солнце заливало разрушенный город, превращая его в сияющую сказку. Кира не знала, когда родилась, и я предложил отмечать праздник её рождения весной – порой, когда среди вечной мглы иногда выглядывает солнце. Солнце, что светит в её волосах.
Я разбудил любимую рано: я хотел, чтобы её первый День Рождения был самым долгим днём в году. Забавно, конечно, но Кире моя идея тоже понравилась – остановить мгновение, как сказала она, запечатлеть праздник в истории Вселенной.
Я готовился к этому дню долго, собирал в нашем городе вещи для обмена: микросхемы, останки деревянной мебели, какие-то механизмы предков, проволоки; были даже настоящие свечи! В одной разрушенной квартире нашёл аптечку. Правда, лекарствам было почти полвека, но это не уменьшало их ценности. Пару раз даже попадал в драку, когда находил такие сокровища. Но это того стоило: я смог выменять у цыган настоящий хлеб и очищенную воду с ковчегов. Слышал, ради подобного цыгане нападают на бронеходы. Но меня это не волновало: я отдал лекарства и металлы, а получил истинное чудо. Чудо для моего ангела.
Тот день был действительно чудесным… Мы сидели за праздничным столом, у нас были свечи, вода и настоящий хлеб. Кира задула свечи. Она сказала, что загадала желание. Настоящее желание, как в сказках. Правда про само желание Кира не сказала – боялась, что не сбудется.
А потом мы пошли гулять. Мы шли между развалин, и солнечные лучи освещали серые останки города, делая его золотым. И даже ветер был лёгким и свежим, опьяняющим… И тогда я подарил ей ракушку – символ бесконечности, символ нашей любви. Кира посмотрела на меня своими бездонными глазами и тихо прошептала, что будет хранить мой подарок до самой смерти. Тогда я спросил её, зачем думать о смерти, когда впереди – вся жизнь? Жизнь, ответила мне Кира, всего лишь миг. Но что есть миг по сравнению с вечностью?
Миг… Наше с ней счастье было действительно мигом.
Хранит ли Кира ракушку сейчас? Берёт ли в небо? Душа подсказывает – хранит. И будет хранить вечно.
Думаю о сияющем городе. О парке с сухими пнями. О том, как мы вместе ходили за водой. Мы вставали до зари, чтобы успеть набрать самую чистую воду. И эти мгновения, мгновения, когда мы стояли в очереди к колодцу и смотрели на пробуждение мира – самые счастливые в моей жизни. Потом мы шли домой, грели на буржуйке воду и завтракали. Завтракали у занавески в ромашку в разрушенном сияющем городе.
Сияющий город разрушает гвалт: мир заполняют мечущиеся фигуры. Они все что-то кричат, говорят, снуют. Сквозь сон слышу, как она кого-то просит не мешать. Она говорит, что у меня зашиты швы, что меня пороли металлической плетью. А мне она говорит, что в барак пришли со смены строители. Она принесла с ужина еду. Говорит, надо есть. Я нехотя слушаюсь. Ем это невыносимое месиво, которое называют белковой кашей. Хуже неё только молоко. Когда его плохо разводят, порошок скрипит на зубах. Она даёт мне какие-то таблетки. Антибиотики. Затем она уходит, говорит, в ночную смену сегодня. Кажется, она целует меня в лоб. Кажется, её зовут Мила.
Мир то проваливается в непроглядную тьму, то озаряется светом. Порой, в этом заполняющем всё бытие свете я слышу музыку. Музыку весны. Скрипки играют птиц, переговариваются. Хотя, смутно понимаю, что это невозможно. Но неясное понимание тает, и звенящие трезвучия тишины вновь сливаются в симфонию. Это – музыка света. Она сильнее боли, что мучает меня всякий раз, когда я проваливаюсь в небытие. Она сильнее страданий, что меркнут в её сиянии. Она сильнее тьмы, что столько лет разъедает мою душу.
Она садится подле меня и говорит, чтобы я потерпел. Наклоняется и шепчет мне на ухо, что осталось совсем чуть, и тогда мы вместе растворимся в свете. Мы вновь станем им – чистым вечным сиянием. Мы будем вместе. Навсегда. Она обещает, что это будет прекрасно. Я с трудом открываю глаза и вижу солнце в её волосах.
– Сколько же ещё ты будешь бредить? – спрашивает меня скрипучий голос.
Сияние растворяется, открывая взору брезентовый барак, соседнюю койку и безногого старика на ней. Он полулежит, опираясь на костлявую, в бугрящихся венах руку. Как ствол сухого дерева. Остальные койки пусты.
– Сколько я спал? – мой голос звучит уже более человечно. Значит, спал я долго.
– Четыре дня, – безногий улыбается. – Она тебе десять дней выхлопотала. За тебя в шахты пошла.
Смотрю в пол. Земля сухая, в трещинах. Интересно, насколько они глубоки? Наверное, до самой преисподней.
– Я пытался уговорить её не делать этого, – продолжает монолог старик. Он знает, что я его слушаю. – Потому что твоё наказание справедливо. Не за то, что сбежать хотел, а за то, что её не ценишь. Вот за что тебя пороли.
– Я не люблю её.
– Вот дурак, – фыркает калека и скрипит своей раскладушкой. Садится, наверное. – Я не о любви тебе толкую, а о сострадании.
– Бред это всё, – говорю и чувствую, как начинаю злиться.
– Если это твоё заявление – искренне, тогда ты ничем не отличаешься от тех идиотов, что пороли тебя. Ты используешь её любовь в своих интересах, так же, как они нарушают устав и используют вас, рабочих, для удовлетворения своих. Им всем жизненно необходимо хоть как-то самоутверждаться. Быть отправленным работать надзирателем – худшее, что может случиться с гражданином ковчега. Ведь это значит, что ни на что другое у него просто нет мозгов.
– Значит, я – как они, – отвечаю сухо, а сам чувствую, что калека прав. Но я не хочу в этом признаваться. – А ты? – перевожу на него взгляд. Он сидит, опираясь на свои тоненькие руки и грустно на меня смотрит. Ему жаль меня. Меня это злит. Злит его искреннее участие. Как можно быть таким?
– Почему ты, гражданин ковчега, герой наземных боёв, заканчиваешь свою жизнь среди рабов? – спрашиваю, с трудом переворачиваясь на спину. Боль тут же впивается тысячами игл. Но я терплю. – За что тебя наказали?
– Да ни за что, – он пожимает острыми плечами, – так сложилось. Бой был изнурительным и долгим, иные наступали, нам пришлось спешно поворачивать назад. Тогда, в том бою, мне перемололо обе ноги. Мой робот превратился в груду железа, поэтому меня и забыли. Меня спасли миротворцы, которые вернулись за сплавами, за железом. Оно же бесценно. Обычно, если происходит внезапный разрыв нейронной синхронизации, человек либо умирает, либо становится сумасшедшим. Мне же повезло – мозги не сгорели, только ноги, – он на некоторое время замолкает и легонько улыбается. Мне становится стыдно. – Так вот, – продолжает, – военные и доставили меня сюда. Откачали. Ампутировали ноги. Они хотели вернуть меня вниз, но анализы подвели: подхватил какую-то болячку. На ковчегах-то всё стерильно. Я тогда им сам сказал, что здесь останусь. Зачем тратить на меня лекарства, когда толку от меня уже нет? Мне сильно повезло: я воевал тридцать лет и выжил, когда мой робот погиб. Двое из тех ребят, которые меня спасли, до сих пор ходят навещать, – старик смотрит на меня внимательно. – А ты говоришь – бред. Человеком нужно быть, человеком.
Я смотрю на него, в его ясные серые глаза, и не могу понять. Мне кажется, он из другого мира.
– Но ты же говорил, что тебя не кормят, – вспоминаю я. – Я думал, ты здесь как изгнанник.
Старик смеётся.
– Как кто? – он качает головой. – Изгнанники – они всего лишь преступники, Рустам. Те, кто нарушили закон. Их отправляют на работы, чтобы хоть какую-то пользу приносили. Кто ж задаром кормить будет? Поэтому мне порции и уменьшают, что задаром кормят. Я уже говорил тебе, что на них я не в обиде, – он пытается устроиться удобнее. – Мир жесток. Но только потому, что его таким сделали мы.
– Мы? – удивляюсь. – Думаю, здесь ты ошибаешься. Это они, – показываю большим пальцем в брезентовый потолок.
Калека смеётся.
– Как жаль, что ты не знаешь всего того, что знаю я, – говорит. – Жаль, что ты не знаешь истории.
Жаль, говорит, что прошлое так быстро забывается. Старик говорит, что иные – не самая страшная эпоха в жизни людей. Он рассказывает о мировых войнах и ядерных бомбах. Сейчас, говорит, мир разрушен, лежит в руинах. Но человек выжил и смог приспособиться. Он говорит, что никогда прежде люди не были настолько сплочёнными, как сейчас. Беззаконие строительных лагерей, грубость военных, безразличие к судьбе отдельного человека были всегда. Но надо, говорит, мыслить более масштабно. Надо смотреть на всё со стороны.
А я не хочу смотреть со стороны. Я хочу жить. Просто жить – ведь это и есть самая великая ценность. Старик называет это утопией, но соглашается с тем, что к ней, к утопии, нужно стремиться. Но стремиться через осознание всех масштабов. Стремиться, начиная с себя. Ничего не требовать, но – давать.
Я его не понимаю. Наверное, действительно жаль, что я не знаю книг Единой Библиотеки. Я даже не умею читать. Я умею только выживать, и мне плевать на иных или кого-то там ещё. Я считаю, что ничего важнее личного счастья не существует. Так что я, наверное, и вправду, как они. Вот Кира – да. Она бы с калекой поговорила по душам. Её всегда волновало всё глобальное, мировое, общее. Помню, как её завораживали звёзды. А она завораживала меня.
Ко мне вновь приходит Мила. Десять дней прошли быстро. Она всё свободное время посвящала мне: приносила еду, меняла повязку, давала таблетки. Я видел, что она невозможно устала – работала две смены, свою и мою. Причём мою – в шахтах.
Её глаза запали, руки трясутся. Я смотрю на неё и думаю о том, что если бы её жизнь сложилась иначе, она была бы очень красива. У неё пепельные волосы и синие глаза. Длинные ресницы. Тонкие пальцы, которые держат стакан с водой, все в мозолях. Ей бы платье и самоцветы, как у женщины на картине, что висит в палатке надзирателя. Была бы королевой. Я так и не решился спросить у неё, как она смогла достать лекарства. Я просто говорю ей «спасибо». Она плачет. Кажется, я тоже.
4
Аллах не возлагает на человека сверх его возможностей. Ему достанется то, что он приобрёл, и против него будет то, что он приобрёл.
Коран (2:86)[3]Конец XX века, 1997 год.
Что есть звук?
Что есть музыка?
Как поют птицы?
Как стучит дождь?
Как шумит море?
Как гремит метро? Читала, в подземке такой грохот, что ничего не слышно. Вот дела: звук заглушает звук, и становится неслышно. Не слышно. Ничего. Думаю, спускаясь в метро, все люди становятся как я. Только немножко. Ведь я даже не знаю, как звучит моё имя.
Читала, что в космосе тоже нет звуков. Что галактики, звёзды и планеты живут в вечном безмолвии. Звёзды даже взрываются в тишине. И умирают. Тогда, наверное, я похожа на космос. На вечно одинокий космос.
Пред моими глазами появляются изящные руки младшей сестры. Поднимаю взгляд: она улыбается и говорит, жестами говорит, что купила краски, которые я просила. Я улыбаюсь и принимаю тюбики. Они тёплые, ещё хранят тепло сестринских рук. Охра, кадмий жёлтый, индиго, краплак. Остальные у меня, кажется, есть. Вздыхаю: вот и всё. Всё готово для последней картины.
Да, я решила, что хватит. Общение с миром пора заканчивать. За полвека он так и не ответил мне. Для своих лет я слишком настойчива в желании написать шедевр. А ещё я устала. Смертельно устала.
Сестра садится в кресло напротив и своими красивыми пальцами спрашивает, чем ещё она может мне помочь. А я продолжаю смотреть на её прекрасные руки. Они у неё удивительные, как у баронессы. Тонкие, изящные. Сестре уже к семидесяти, а кисти рук – будто она совсем молодая. Сестра руками останавливает время.
Тёплый свет настольной лампы освещает её мягкие черты и ясные голубые глаза. Отражается золотом от украшенных сединой волос. Да-да, именно украшенных. Это же так красиво – платиновые пряди. Те, кто полагают, будто возраст отбирает красоту, на самом деле ничего в ней не смыслят. Они не замечают, насколько прекрасны морщины, тонко повторяющие пластику лица. Они не видят, каким совершенным, наполненным жизнью становится взгляд. И какими спокойными делаются движения, когда человек начинает чувствовать время. Они не видят, как с возрастом спадают с лиц маски. Я умею только видеть. И я смотрю, я наблюдаю. И вижу я, как время открывает человеческие души. Снимает напускное. Юность подвластна влиянию извне. Глаза юности пытливы и надменны. Они смотрят на мир с вызовом и дерзостью. Юность уверена, что может изменить мир. Но человек, который познакомился с жизнью, больше таких иллюзий не питает. Он, пусть даже неосознанно, чувствует – единственное, что имеет значение – его душа. И если у него хватает опыта и мудрости позволить душе расправить крылья, его жизнь превращается в полёт. Полёт, который может изменить не один мир. И этот полёт я вижу во взгляде, в жестах, в осанке и в улыбке. Вы замечали, что улыбка пожилых людей часто похожа на улыбку Джоконды? И разве это не есть истинная красота? Душевная красота? И что по сравнению с ней, истинной красотой, есть красота телесная? Что есть миг по сравнению с вечностью?
Руки сестры спрашивают меня, всё ли у меня в порядке? Я вновь ушла в себя. Да, чем старше становишься, тем больше возвращаешься к себе. Больше размышляешь. И в этом я нахожу своё успокоение, единение с безмолвной Вселенной.
Перевожу взгляд на сестринское лицо: сестра с беспокойством смотрит на меня. Конечно, ведь я на семь лет старше её. Наверное, она думает, что такие вот провалы – следствие плохого самочувствия. Она ошибается. Но я не буду ей об этом говорить.
Между мной и сестрой – письменный столик, на котором – лампа с зелёным абажуром, несколько газет и тюбики краски. Рисовать я начну завтра. Наверное. Мне почему-то кажется, что когда я положу последний штрих своей последней картины, наступит мой последний миг. Я не могу объяснить, откуда явилось такое странное чувство, но оно ясно мне так же, как и то, что завтра наступит новый день. Хочу я или нет, но солнце над землёй взойдёт. А моё – потухнет.
Тем временем сестра предлагает выпить чаю, я соглашаюсь. Пока отвечаю ей, замечаю, что мои руки уже не слушаются меня, дрожат. Наверное, дрожали они и раньше, только вот я не обращала внимания. А раз заметила, значит, откладывать написание последней картины нельзя. Времени осталось мало.
Медленно поднимаюсь: кости болят. Это хорошо – значит, я ещё жива. Иду за сестрой на кухню. Дом наш большой, просторный. Достался в наследство от отца. А папе – от его деда, барона Рудольфа. Кажется, так прадеда звали. Папа рассказывал семейную легенду о том, что во времена молодости Рудольфа и Елены, жены его, моей прабабушки, в имении целый год жил какой-то юродивый слепой, предсказавший прабабушке судьбу всего мира. Правда, подробности пророчества в памяти семьи не сохранилось. А может, его и не стремились сохранить. Я же думаю, сам дом хранит пророчество. До сих пор хранит, несмотря на то, что отец перестроил дом по новому образцу, превратив в настоящий особняк. Сестра живёт тут со всем своим многочисленным семейством: у неё две дочери и трое внуков. Один внук женился уже, скоро правнуки будут. И я в придачу обитаю тут же. Когда умру, им всем станет легче: освободится ещё одна комната и наконец-то перестанет пахнуть краской.
Медленно иду по коридору, и воспоминания сами собой овладевают мной. Они всегда являются без спроса. Стихийно. Всё чаще и чаще. Вот вижу я, как бегу по залитому солнцем коридору. Мне лет десять, наверное. Может, и того меньше. Бегу, потому что чувствую запах бабушкиных пирожков. Сладкий солнечный запах. Вбегаю на светящуюся утром кухню, бабушка оборачивается ко мне и улыбается. По её губам читаю: «Солнце моё, всё готово». Конечно, я ошибаюсь. Я ведь ещё совсем плохо читаю по губам других людей. Я умею видеть, видеть картинами. И в этих картинах – мой мир.
В школе меня учат читать. Читать по губам и читать книги. В книгах образы заменяют буквами, которые складываются в слова. А в словах мы вновь ищем буквы. Ещё хуже уроки, на которых нас пытаются научить говорить. Мы проверяем звуки, прикладывая ребро ладони к гортани, чтобы чувствовать вибрации. Но мне это не нравится. Это неестественно. Естественно мне видеть. Не слово из знаков, а образ. Картину. Поэтому я хочу стать художником.
Тёплая рука сестры возвращает меня на кухню. Здесь всё так же, как и век назад. Почти так же. Тот же дубовый стол посередине, та же кухонная мебель из красного дерева. Только теперь в неё встроены холодильник, газовая плита и микроволновая печь. Люстра тоже на современный лад, со сплющенными плафонами. На тумбе стоит чёрный ящик с экраном – телевизор. Если его включить, то на экране появятся двигающиеся картинки. Сестра и её дети часто собираются у телевизора, иногда даже соседи приходят смотреть. И когда они смотрят, их лица становятся очень смешными. Но они не видят этого – они смотрят в телевизор, а я смотрю на них. Смотрю и смеюсь.
Сажусь за стол: сестра уже налила чай, себе и мне. Остальные члены семьи разошлись каждый по своим делам. Я люблю, когда они расходятся, – так спокойнее. Наверное, это всё возраст.
Чай в стеклянном сервизе горит пожаром, полыхает. Кадмий, охра и краплак. Свет электрической люстры отражается золотым бликом. Когда я была маленькой, из-за проблем с электричеством, бывало, отключали свет, и родители доставали свечи. Перебои с электричеством бывают и сейчас, но домашние включают фонарики. Но свечи… Свечи не просто светят, они дают тепло. Как человеческие руки. Огонь – вот источник настоящего света, а лампы – так, суррогат.
Я помню свой первый урок рисования. Я тогда ещё плохо читала и не знала названий цветов. Чтобы понять мои способности, учитель дал мне задание писать натюрморт. Темперой, кажется. Водной краской. А может, и акварелью. Не помню уже: столько лет прошло. Зато сам натюрморт помню очень ярко. На фоне тёмной коричневой драпировки ярко горел стеклянный графин. В нём был налит сок. Золотистое стекло играло множеством рефлексов, светился блик от лампы. Подле графина лежал жухлый апельсин и маленькое сморщенное яблоко. Всего лишь три предмета и драпировка. Я очень долго смотрела на натуру, прежде чем начать рисовать. Как же это было волшебно! Выражать мир в его естественной форме – в образе, а не в знаке. Писать цветом и чувством, представлять мир так, как я его вижу. Я тогда подумала, что рисование – это самое прекрасное, что я когда-либо делала. Я рисовала долго. Когда учитель подошёл ко мне, он улыбался. Я поняла, что он доволен моей работой.
Затем я стала ходить к нему на уроки. Учитель показывал мне карточки, на которых были изображены правила рисунка и живописи, и поэтапные задания. Он не мучал меня, заставляя читать непонятные слова. Учитель просто показывал картинки с упражнениями, и я рисовала. Иногда он брал меня за руку и моей рукой отрабатывал штрих или с должным нажимом клал мазок краски. Я всё понимала. Я понимала и выражение его лица: доволен ли он результатом, или я совершила ошибку. Его лицо чаще выражало удовлетворение: я делала успехи.
Успехи…
Но не сложилось.
Мешаю серебряной ложечкой чай. Ручка столового прибора украшена вензелями. Серебро играет множеством рефлексов: сестра недавно начистила всю посуду. Сестра ставит на стол тарелку с горячими булочками, она их разогрела в микроволновке. Но запах, запах словно из детства! Будто и не было прошедших лет. Мне кажется, закрою глаза, посижу с закрытыми, стряхну весь морок, что называется жизнью, открою очи вновь, а тут бабушка из настоящей печи достаёт румяные пирожки. Бабушка… Моя младшая сестра теперь бабушка. А скоро будет и пра.
Сестричка улыбается, и от её глаз разбегаются солнечные морщинки. Она говорит, что купила сегодня эти булочки, вензельки. Они с каким-то совершенно чудесным кремом. Она мне говорит, а я любуюсь её мягкими руками. Говорит она очень красиво, изящно. Многим из нас, неслышащих, стоит поучиться у неё грации общения, лёгкости жестов. Сестра ради меня выучила этот язык, а я ради неё освоила грамоту. Ведь я – единственная с таким недугом в семье.
Сестра спрашивает, о чём будет моя следующая картина? Я не могу описать, могу лишь сказать название: «Аллегория Огня». Говорю сестре, что она сама всё увидит, увидит первой, ведь она – мой самый любимый, самый преданный зритель на земле. Помню, с каким искренним любопытством она, будучи маленькой, смотрела мои работы. Её лицо выражало неподдельный интерес. Она брала меня за руку своей пухленькой ручонкой, заглядывала в глаза и улыбалась. Если картина была грустной, то сестра, после улыбки, которой она обязательно одаривала меня в знак благодарности за творчество, смотрела на меня с печалью. Если полотно было написано в светлой гамме, то сестра таким же солнечным взглядом глядела на меня. Если картина ей не нравилась, что тоже бывало, она хмурилась. Но перед тем как хмуриться, улыбалась. Искренне, а не притворно, как другие, знающие о моём недуге. Притворная улыбка жалостлива и вымучена, подлинная же идёт от души. Душа у сестры очень светлая и искренняя. Настоящая. Только сестра могла так искусно передавать своё настроение. Она знала, что я никогда её не услышу. Но мне не нужно было её слышать, чтобы понимать. Но… Я всегда мечтала услышать её голос. И мамин голос. Папин голос. Хотя бы раз. Мне не нужна музыка, может, мне даже не нужен шум ветра или стук дождя: я привыкла к тишине. Но за то, чтобы услышать голоса самых дорогих людей, я бы отдала всё. Всё… В моей безмолвной Вселенной образ сестры – самый яркий и дорогой на свете. Я помню маму, помню папу. Никогда не забуду. Но сестра, она всегда была рядом, и именно ей предстоит остаться. Последней из всех нас. У неё есть дети, но дети – это будущее, это люди грядущей эпохи. А мы уже уходим. И с нами уходит наше время.