Читать книгу Вертопрахи Старого двора (Матею (Матей) Йон Караджале) онлайн бесплатно на Bookz
Вертопрахи Старого двора
Вертопрахи Старого двора
Оценить:

5

Полная версия:

Вертопрахи Старого двора

Матею Караджале

Вертопрахи Старого двора

Que voulez-vous, nous sommes ici aux portes de l’Orient, ou tout est pris à la légère…[1]

Raymond Poincaré

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2026

Встреча

…au tapis-franc nous étions réunis[2].

L. Protat

Несмотря на клятвенное обещание, данное себе накануне, вернуться домой раньше обычного, порог своего дома я переступил лишь ближе к полудню следующего дня.

В этот раз ночь застигла меня в постели – я потерял счет времени. Я бы спал дальше, крепко и безмятежно, если бы не письмо, для получения которого требовалась моя личная подпись. Когда мой сон прерывают, я становлюсь хмурым, недовольным и раздражительным. Отказавшись наотрез расписываться, я буркнул, чтобы меня оставили в покое.

Я снова задремал, но ненадолго. Эта злосчастная эпистола возникла опять, сопровождаемая резким светом лампы. Негодник почтальон счел нужным расписаться за меня собственной рукой. Благодарности от меня он не получил.

Ненавижу письма. Не припомню ни одного, которое принесло бы мне радостную весть, за исключением редких посланий от моего доброго приятеля Ури. Я до сих пор испытываю ужас перед письмами, а в те времена я предпочитал сжигать их, не открывая.

Та же участь ждала новоприбывшее письмо. Я узнал почерк и уже догадался о содержании, знал наизусть пресную мешанину поучений и упреков, которую получал из дома едва ли не с каждым началом месяца: мне предписывали мужественно ступить на стезю труда, упрекали за нерешительность в этом начинании, и в конце – неизменное пожелание, чтобы Бог хранил меня под своей святой защитой.

«Аминь!» – пронеслось в голове, но в том состоянии, в котором я находился, отправиться в какой-либо путь мне было бы крайне сложно. Даже в кровати я не мог пошевелиться. Раздробленный, разобранный по суставам, c разбитой поясницей, я ощущал себя студнем. В моем затуманенном сознании промелькнула мысль, что меня может разбить паралич.

В конечном итоге я выстоял. Целый месяц, тихо и незаметно, с опаской и надеждой я погружался в развлечения, игры и выпивку. Последние годы были для меня чередой суровых испытаний, и мою хрупкую жизнь, словно лодку, подбрасывало на волнах бушующего моря. Сопротивлялся я вяло и, изрядно от всего устав, поспешил погрузиться в порочную жизнь.

Я как-то слишком быстро взял старт, но вскоре понял, что мне придется сдаться. Силы покидали меня. В тот вечер я был настолько измотан, что, вероятно, не смог бы двинуться с места, даже если бы мой дом был охвачен пламенем. Но вдруг я очнулся и уже через мгновение стоял посреди комнаты и испуганно смотрел на часы. Я вспомнил, что меня пригласил на обед Пантази.

Как вовремя меня разбудили! Теперь уже я был несказанно рад и с благодарностью смотрел на письмо родителей, иначе бы я пропустил встречу с моим самым дорогим другом.

Быстро одевшись, я вышел из дома. Это был самый конец осени, пора уныния и слез. Несмотря на отсутствие дождя, всё вокруг дышало влагой: плакали водосточные трубы, плакали ветви оголенных деревьев, по стволам и решеткам стекали, словно холодный пот, крупные капли воды. В такую погоду особенно хочется выпить чего-нибудь покрепче. Редкие прохожие, едва различимые в тумане, почти все были в подпитии. Один долговязый господин, спускаясь с крыльца кабака, упал и так и остался валяться на земле.

Я брезгливо отвернулся. Ресторанчик, выбранный для этого вечера, находился на улице Ковач, я взял извозчика, что на самом деле было разумно, потому как к моему приезду гости уже пили вторую стопку цуйки[3], а хозяин вечеринки – третью. Я выразил удивление, что они уже перешли к напиткам, однако Пантази объяснил мне, что он приехал прямо из дома, а Пашадиа и Пиргу – из «клуба», а так как погода была слишком скверной, задерживаться на закусках они не стали.

Пантази заказал нам еще по одной порции цуйки. Мы чокнулись, но без обычного заздравия. Я опасался, что снова засну. В зале, где начиналось шумное купеческое веселье – это была суббота, – наш стол выглядел как поминальная трапеза.

Густой наваристый суп со сметаной и зеленым перцем поглощался молча. Никто из присутствующих не отрывал глаз от тарелок. В особенности Пиргу, казалось, был охвачен глубокой печалью. Я был готов прервать молчание и начать беседу, но в тот момент лэутары[4] заиграли вальс, который был одной из слабостей Пантази, – вальс медленный, чувственный и печальный, почти похоронный. Его вялое, убаюкивающее звучание, пронизанное тоской и нескончаемым терзанием, таило в себе такую пронзительную страсть, что слушать его было одновременно приятно и мучительно. Как только струны на деревянных кобылках начали выводить горькое признание, весь зал затих под глубоким очарованием мелодии. Всё более нежная, тихая и неспешная, эта мелодия, исповедующая нежность и разочарования, скитания и страдания, угрызения совести и раскаяния, постепенно растворялась в тоске, удаляясь и угасая, оставляя после себя лишь запоздалый и напрасный зов до заключительного аккорда.

Пантази смахнул с глаз слезы.

– Ах! – сказал Пиргу, обращаясь к Пашадиа, изображая томный взгляд и слащавый голос. – Ах! Под этот вальс я бы хотел проводить тебя в последний путь, и чем скорее, тем лучше. Надеюсь, ты не заставишь долго ждать очередного праздника, которого так жаждет моя юная душа. Как же это будет красиво, как красиво! И мы с дядькой Пантази, подвыпившие, произнося трогательные слова прощания с нашим навеки незабвенным другом, заставим плакать горячими слезами всех пришедших на похороны.

Пашадиа ничего не ответил.

– Да, – продолжал Пиргу, голос и взгляд его становились всё более слащавыми, – это будет великолепно! Я буду нести на подушке твои ордена и медали. И через семь лет, держу пари, на большой поминальной трапезе, когда тебя будут эксгумировать[5], тебя найдут таким же нарядным, щеголеватым, таким же стройным, сухощавым, без единого седого волоска, пропитанным ртутью и спиртом, словно огурчик, замаринованный в соли и уксусе.

Но Пашадиа его не слушал, он думал о своем. В этот раз Пиргу избежал взбучки, да и у меня не было никакого желания вступать с ним в перепалку, глаза б мои на него не глядели.

С тех пор как я остался один в Бухаресте, еще совсем юным, предоставленным самому себе, я сознательно избегал сближаться с кем бы то ни было. Следовательно, Горикэ Пиргу ни за что не вошел бы в тщательно выверенный, достаточно узкий круг моих знакомых. Однако он был неотделим от Пашадиа, к которому я испытывал безграничное почтение.

Пашадиа был незаурядным человеком. По стечению обстоятельств он был наделен самым совершенным мозгом, которым может обладать человек. Я знал близко многих, кого считают «славой» нашей страны, однако лишь у немногих из них я наблюдал такое чудесное сочетание стольких высоких человеческих качеств, сколько было у этого несправедливо обойденного судьбой господина, который по собственной воле обрек себя на забвение. И я не знаю никого другого, кто бы вызвал против себя такое количество слепой вражды.

Насколько я понял из разговоров, такое отношение к нему отчасти объяснялось его внешностью. Как же он был красив! Но что-то тревожное таилось в нем: столько сдержанной страсти, столько беспощадной надменности и жесткой неприязни пытались скрыть черты его лица. Эту внутреннюю борьбу выдавали болезненная бледность, недовольная складка у губ, гневные ноздри и тот рассеянный взгляд из-под тяжелых век. А его тягучий глухой голос был пронизан глубокой, пропитанной горечью, неприязнью.

История его жизни, которую он так тщательно скрывал от нас, была историей жестокой борьбы. Происходя из знатной и состоятельной семьи, он, однако, с самого рождения познал невзгоды, воспитывался чужими людьми, а затем был сослан за границу на учебу. Вернувшись на родину, он обнаружил, что его ограбили близкие ему люди. Его предавали, гнали, преследовали, травили все вокруг. Чего только не замышляли против него! С какой вопиющей несправедливостью встречали его труды – неустанную работу его жертвенной юности! Как будто все сговорились похоронить его в безмолвии! После долгих лет лишений и всевозможных тяжелейших испытаний, которые сломили бы и великана, этот железный человек вышел с двойной закалкой. Пашадиа не был человеком безропотного подчинения; хладнокровие и уверенность в себе не покидали его даже в самые мрачные моменты жизни. Будучи настойчивым в достижении своих целей, он преодолевал все на первый взгляд непреодолимые препятствия, все тяжелые ситуации, ловко оборачивая их в свою пользу. Никто не обладал таким терпением, как он. Хладнокровно выжидая на перепутье дорог появление удачи, он хватал ее и делал всё возможное, чтобы вырвать то, что изначально по праву должно было достаться ему без мучений и терзаний. Превзойдя единожды самого себя, он ошеломил всех и привлек к себе внимание. Став со временем жестоким коновалом в белых перчатках, он отныне добивался всего, чего бы ни пожелал. Перед ним был проложен широкий и гладкий путь к величию. Но затем, когда перед ним открылись все дороги, он вдруг утратил все желания и отступил. Я предполагал, что в основе этого странного решения лежала в том числе и боязнь самого себя, ибо под внешней ледяной оболочкой Пашадиа скрывалась страстная, запутанная, коварная натура, которая, несмотря на всю свою сдержанность, часто выдавала себя вспышками цинизма. С ядом, скопившимся в его окаменелом сердце, власть легко бы сделала его опасным. В нем уже не было никакой веры ни в добродетели, ни в честь, ни в добро, никакой жалости или снисходительности к человеческим слабостям, которые, казалось, совершенно не были ему присущи.

Его уход из политики всех удивил, пожалуй, меньше, чем произошедшие перемены в образе жизни. В возрасте, когда другие начинают чувствовать раскаяние, он, человек служивший всегда и всем живым примером сдержанности, внезапно пустился во все тяжкие. Было ли это разоблачением той жизни, которую он и прежде вел втайне от всех, или же возвращением к старым привычкам, от которых стремление к успеху заставило его отказаться на долгие годы? Безусловно, так сбросить кожу невозможно в одночасье. Как это произошло, я не знаю, но лично мне редко доводилось видеть столь искусного игрока, столь жадного до удовольствий вертопраха, столь великолепного пьяницу. Но разве можно было сказать, что он «низко пал»? Отнюдь. Со своей сдержанной элегантностью, полными достоинства речью и манерами, он оставался истинным европейцем и человеком света до кончиков ногтей. Чтобы председательствовать в Великом национальном собрании или Академии, трудно было бы найти кого-то более подходящего. Ни один человек, впервые видевший Пашадиа, с безупречной осанкой, горделиво шагающего по улице, за которым в шаге послушно следовал экипаж, ни за что бы не поверил, в какие грязные и низменные места направляется этот внушительный господин, чтобы остаться там до рассвета. Для меня наблюдать за его жизнью было поистине захватывающим зрелищем, я подозревал, что в ней разворачивалась мрачная душевная драма, тайна которой оставалась непостижимой.

Я так старался передать черты этого благородного и столь дорогого мне образа лишь потому, что не хотел упустить возможности вновь оживить его в своей памяти. Я знал другого Пашадиа, отличного от всем знаменитого ночного скитальца по злачным местам Бухареста. Его можно было увидеть и в другом месте. В нескольких шагах от моста Могошоайя[6], на уединенной улочке, в тени старого, лишенного цветов сада, возвышался неприветливый, мрачный старинный дом. Я был одним из немногих избранных, кто переступал порог этого богатого жилища, где в каждом уголке отражалась суровая душа хозяина.

Он встречал меня в своем кабинете, месте покоя и уединения, закрытом от внешнего мира. В этой комнате, обитой сукном, с рисунком, напоминавшим поверхность чаги, со встроенными по периметру, наглухо запертыми шкафами, с окнами, плотно завешенными шторами, мы провели с хозяином столько незабываемых часов за дружеской беседой. Глубокая и захватывающая, сдержанная и мастерски выстроенная, без лишних слов, отступлений и излишеств, она затягивала мощным неводом, поражала, увлекала, очаровывала. В молодости Пашадиа был не только мастером пера, но и прекрасным живописцем. Он прочел несчетное количество книг. Историю он знал как никто другой, именно эта наука усовершенствовала в нем врожденный дар безошибочно судить о людях. Многим находившимся тогда на вершине успеха он предсказал близкое, печальное падение. Никогда не забуду, как зловеще мерцали его глаза, когда он произносил эти предсказания. Пашадиа Мэгуряну! Его симпатию ко мне я воспринимал как милость Божию и горжусь тем, что был доверенным лицом этого великого бунтаря, столь непоколебимого, несгибаемого и мужественного. Из всех недостатков, которых свет находил в нем, я не мог признать лишь один – непростительную дружбу с Горе Пиргу.

Горе Пиргу, или, как его еще называли, Горикэ, был редкостной дрянью, равного которой не было. Плоские шутки этого дерзкого фигляра создали ему репутацию умного парня, к которой добавилась, неведомо почему, репутация годного парня, хотя годным он был только на всякие скверны. Этот шут имел душу мошенника и негодяя. С детства испорченный до мозга костей, плут, мошенник, заядлый игрок в бабки и орлянку, прихвостень, водивший дружбу со всеми сводниками и шулерами, он был Вениамином[7] кафе «Казес» и Херувимом борделей. Мне было противно наблюдать за этой сухой и мрачной личностью, которая испытывала болезненное влечение ко всему низменному и грязному. В Пиргу жила страсть к цыганской разгульной жизни, что и у нас когда-то, с любовными историями на окраинах, кутежами в монастырях, непристойными песнями, мерзостями и похабщиной. Карточные игры, служившие ему ремеслом, и венерические болезни, истощившие его организм прежде времени, – вот единственное, о чем он мог говорить, строя на этом весь свой юмор, очаровывая тех, кто находил прелесть в его примитивности. И всё же другого спутника Пашадиа себе не нашел, хотя открыто презирал Пиргу, оскорбляя и безжалостно унижая его при каждом удобном случае.

– Полюбуйся-ка, – бросил он мне, – не дай своему соседу наложить на себя руки! Видишь? Он того и гляди нож проглотит.

И действительно, Горикэ в каком-то неистовом остервенении выскребывал ножом заливное из стерляди, густо обваливал его в майонезе и тем же ножом заталкивал кусок глубоко в рот. Я сделал вид, что ничего не вижу и не слышу. Пантази наклонился, делая вид, что ищет что-то под столом.

– Правила элементарного воспитания, – продолжил Пашадиа, – гласят: нельзя вонзать нож в овощи или рыбу, вилку – в брынзу, и ни в коем случае нельзя заносить нож в рот. Но сии наставления писаны для людей утонченных, сыновей знати, а не для мужланов и сброда. Учить тебя хорошим манерам – это равно предложить свинье выпить из фляги!

Для Пиргу, мнившего себя непревзойденным знатоком высшего света, не могло быть оскорбления более болезненного. Однако он мгновенно оправился и, ожегши Пашадиа надменным взглядом, пообещал изничтожить его.

– Избавь меня от этой твоей чепухи, – рявкнул он, – иначе следующий ход – за мной. У тебя уже старческий маразм…

Чтобы разрядить обстановку, Пантази приказал откупорить шампанское, которое, по обычаю наших застолий, подавали в больших бокалах. Пиргу позволил налить себе лишь на палец, поверх чего добавил почти литр легкой минеральной воды. Из всех четверых он был единственным, кого не прельщал алкоголь, можно сказать, что он больше даже делал вид, что пьет, заполняя свой желудок шприцем с голубой газировкой. Тем не менее случалось иногда видеть Пиргу пьяным уже с утра, и когда он был подшофе, вытворял такие глупости, после которых совершенно непонятно, как ему только хватало совести и смелости показываться людям на глаза.

Произнеся тост в честь нашего дорогого Пантази, мы с наслаждением отпили освежающего напитка. Пиргу лишь пригубил и поморщился.

– Шампанское без женщин, – проворчал он, – не стоит и гроша.

Однако женщины были решительно и навсегда исключены из наших застолий. Все попытки Горикэ добиться позволения пригласить пару подруг оказались тщетными. Пантази был бы рад согласиться, но Пашадиа оставался непреклонным. Мы ограничивались тем, что бросали короткие плутоватые взгляды на дам, сидящих за соседними столиками, которые обычно в ответ строили лукавые глазки.

Затуманенным и мрачным взглядом Пашадиа раздевал пышнотелую еврейку, сидевшую чуть поодаль прямо перед ним. Я присоединился к этому благочестивому делу, зная, что никак не огорчу этим своего уважаемого друга. В очевидном осознании своей чудесной восточной красоты, находящейся в полном расцвете, с матовой, словно из воска, кожей, бархатными глазами, горевшими холодным пламенем между шелковых ресниц, она оставалась неподвижной, равнодушной, полной безграничной надменности избранного народа, как и ее прабабки, когда их волокли, обнаженных, на невольничьи рынки или, позже, на дыбы Торквемады. Она сидела, закинув ногу на ногу, приподняв до колен свое платье, позволяя увидеть сквозь прозрачность черных чулок белоснежность ее безупречно изогнутых бедер. Когда всё же она решила их прикрыть, сделала она это с неторопливой грацией и без тени смущения. Пиргу тем временем бесстыдным взглядом протирал дыру в пышной расфуфыренной торговке с раскрашенным сурьмой лицом. Он с томной улыбкой, полуприкрытыми глазами поднимал бокал, нежно отпивал, затем жадно облизывал губы. Один лишь Пантази, погруженный в свои мысли, ни на кого не обращал внимания. Его мягкий, мечтательный и печальный взгляд блуждал где-то вдали, пока не остановился на официанте. Он жестом приказал принести нам еще шампанского.

Тем временем Пиргу в своих шутках уже начинал переходить границы дозволенного. Опустошив бокал, он одной рукой подставил его к глазу, имитируя монокль, другой рукой стал посылать воздушные поцелуи торговке, которая заливалась смехом. Пашадиа посоветовал ему успокоиться, чтобы не нажить неприятностей.

– Тебе не совестно будет, когда тебя вышвырнут отсюда вон? – спросил он.

Пиргу посмотрел на него с презрительным сочувствием.

– Не путай меня с собой, меня не выгнать запросто, как никудышного бродяжку. Я здесь как дома, меня везде знают и любят. – Чтобы доказать свои слова, он встал и подошел к столу, где сидела торговка, поцеловал ей руку и что-то прошептал на ухо, затем вскользь оббежал и другие столы, немного задержавшись у стола красивой еврейки.

– Рашелика меня спросила, – сказал он, вернувшись на свое место, – как такой утонченный человек, как я, сын знатного боярина, может общаться с подобными заурядными людьми? Она была возмущена. Я попросил не принимать это близко к сердцу, сказал только, что этот бедный капризный старик был когда-то высокопоставленным вельможей, но теперь совсем раскис, а второй – просто еще ребенок.

Пашадиа ничего не ответил. Я последовал его примеру, впрочем, не стал скрывать своего восхищения тому количеству людей, с кем был знаком Пиргу.

Людей всякого рода и всякого сословия, со многими, словом – со всеми вокруг. Кого только он не знал и во что только не влезал: в запертые жилища испуганных и трепещущих торговцев, через затворенные врата полных богатства еврейских домов, похожих на крепости, в ветхие гнезда запаршивевшей знати! Везде Горикэ принимали с распростертыми объятиями, хоть и не всегда через парадную дверь. Остается только удивляться, почему он ни у кого не вызывал отвращения и страха, почему никто не видел, как где-то глубоко внутри этой мелкой ползающей, ухмыляющейся и лебезящей шавки коварная зависть кормила и натравливала на всех грязного лютого зверя, движимого злобой и ненавистью, будто служившего самой судьбе орудием разрушения и уничтожения. Впрочем, сам этот мерзкий человечек не стеснялся в этом признаваться, гордясь поступками, за которые по закону его должны были бы упечь в тюрьму или психушку.

Еще со школьной скамьи он стал водить своих друзей к порочным женщинам. Для подобных дел он обладал неиссякаемой дьявольской фантазией. Пиргу превратил подстрекательство к распутству, которому он отдавал всего себя, в некое подобие своего служения. Искушенный в маклерстве и сводничестве, он стал виновником краха нескольких избалованных юнцов и падения многих женщин; по его милости известные имена были запятнаны бесчестием. Почти ни одна скверна не обходилась без его участия, и зачастую движущей силой была его жестокая и ненасытная потребность глумиться, ради которой он не останавливался ни перед чем: вынюхивание, клевета, сплетни, склоки, доносы, угрозы придать гласности доверенные ему или раскрытые им тайны, анонимные записки – всё это казалось ему в равной мере приемлемым, и каждый способ выбирался в зависимости от ситуации. Рождался вопрос: что же еще должен был совершить Горе Пиргу, чтобы его наконец признали плохим парнем?

Он был чрезвычайно польщен тем, что привлек наше внимание, и с удовольствием принялся рассказывать одну из последних историй некой госпожи Мурсэ. Однако его речь была прервана уходом Рашелики. Грациозной походкой она направилась в сторону нашего столика; неподалеку, в гардеробе, была оставлена ее накидка. Пиргу тут же вскочил, намереваясь помочь ей. Рашелика была как никогда ослепительна в своей пугающей гармонии. Неожиданно в моей голове возник образ черного тропического цветка, полного и яда, и меда, источающего дурманящий теплый аромат, который с головокружительной страстью разливался вокруг при каждом ее движением. Однако вблизи, при всей своей красоте, она источала что-то отталкивающее. В ней чувствовалось нечто большее, чем в других женщинах: первозданная Ева, иноземка, непримиримая врагиня, несущая как искушение, так и смерть. Ее спокойный взгляд скользнул по нашей компании и неожиданно вспыхнул, столкнувшись со взглядом Пашадиа.

За ней следовал какой-то сутулый юноша, пылающий нездоровым румянцем, его глубоко посаженные глаза излучали болезненный блеск. Было заметно, как его мучил сухой кашель. В улыбке, с которой он прощался с Пиргу, сквозила боль расставания навсегда.

– Это Мишу, – прошептал Пиргу. – Он уже одной ногой в могиле, покидает нас. Она и этого сгубила. Двоих за три года, не считая тех, кого она искромсала походя. Браво ей, потрясающая дама, честное слово! – И обращаясь к Пашадиа: – Послушай, а ты хотел с ней роман закрутить, думаешь, хватит силенок? Ответь, пожалуйста, чтоб я знал, я замолвлю за тебя словечко, это даже в моих интересах. – Вместо ответа Пашадиа взял бокал и выпил содержимое до последней капли.

– Уж если на то пошло, чего ты раздумываешь? – не унимался Пиргу. – Всё равно ты на ладан уже дышишь. Думаешь, люди не знают, что ты давно уже только на лакрице и маджуне[8] держишься? Ты уже последние деньки доживаешь, постарайся хоть умереть счастливым…

Внезапно по всему трактиру прокатилось какое-то волнение. Многие вскочили из-за столов и бросились к выходу. На улице звучал набат, проезжали пожарные машины. Официант, который нас обслуживал, сказал, что ничего серьезного не произошло: загорелся чердак возле церкви квартала Старого двора, но его потушили до прибытия пожарных. Среди посетителей, многие из которых владели или арендовали дома поблизости, возникло сильное беспокойство, они волновались, как бы огонь, столь опасный на этих узких улочках с плотно стоящими домами, не перекинулся и на их жилища.

Зашла речь о Старом дворе, который без своей церкви с зеленым куполом растворился бы в небытие, и даже название его было бы забыто. С присущим ему красноречием Пашадиа поделился с нами знаниями о жилищах старых правителей. На первый взгляд, в них не было ничего выдающегося. Как и весь город, Старый двор горел и неоднократно перестраивался и, должно быть, занимал обширную территорию, поскольку остатки сводчатых фундаментов находились по всему кварталу, например под трактиром, где мы сидели. Представить себе, каким некогда был Старый двор, было несложно: по большей части он походил на монастырь со множеством корпусов, чтобы вместить всю челядь и толпу цыган, он был беспорядочным, лишенным стиля, с какими-то пристройками, заплатами, в своей уродливости достойный лишь служить декорацией для всей той мерзкой жизни правящей клики, слепленной из всякой чужеродной швали, обильно сдобренной цыганской кровью.

Я спросил его, не следует ли искать причину отсутствия у нас величественных и прочных строений, таких, как мы видим на Западе, в неустойчивой власти господарей и страхе перед вторжениями? Благородное стремление к строительству не было чуждо некоторым нашим воеводам. Брынковяну, например, воздвиг в своих обширных владениях богатые дворы. Он ответил мне, что нет; любовь к прекрасному – одна из привилегий народов высоких кровей, к которым нас нельзя причислить, – наш народ ничего не дал цивилизации. Затем он обрушился на Брынковяну и, сорвав с него господарскую куку[9], шлем принца Священной Римской империи, корону венгерского комита и русский орден Святого апостола Андрея Первозванного, в нескольких чертах изобразил его нам как плутоватого булибашу, торгаша и прислужника, словом – рабскую душу. Безусловно, он тоже был заражен лихорадкой строительства, садового искусства и украшательства, охватившей сильных мира сего той эпохи. И тем не менее, что же осталось от столь богатого горемыки, который правил в эпоху бурного расцвета барокко? Что он оставил после себя: колонны в монастыре Хорезу, парадное крыльцо во дворце Могошоая, замок Потлоги, что еще?.. – и такими затертыми никчемными отбросами мы еще смеем хвастаться? Нужно уже раз и навсегда покончить с этими историями, потому что это позор!

bannerbanner