Читать книгу Пасьянс (manere liberum) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Пасьянс
Пасьянс
Оценить:

4

Полная версия:

Пасьянс

А ещё там делали мандалы из песка.

Четверо монахов садились над деревянным кругом и неделями насыпали из тонких медных трубочек цветной песок — песчинку к песчинке, водя по трубочке железным прутом, чтобы песок сыпался тоненько, как время. Дворцы, ворота, божества, огни, океаны — целая вселенная размером со стол. А в последний день главный лама проводил по ней ладонью. И всё. Вселенную ссыпали в кувшин и несли к реке.

Я смотрел на это и не мог отделаться от мысли: они делают то же, что и я. Раскладывают, чтобы смести. Иначе страшно.

Вы, наверное, думаете: а людей ты там видел — кроме тех, кто смотрел на тебя? Видел. Они были. Одни монахи жили так, что смысл с них капал, как масло с лампы, — такие светились даже в полумраке зала. Другие молились, как жевали: челюстями, не головой. Пятьдесят лет в одном монастыре, сто тысяч простираний, гора начитанных сутр — и ни грамма в глазах. Эти были тусклее своих чёток. Гора всегда честна: на высоте видно, кто горит, а кто просто коптит.

Мне было двадцать девять, когда я ушёл в темноту.

Есть у них такая практика: сорок девять дней в полной темноте. Келья в скале, вход замурован, еду подают через изогнутый лаз, чтобы не пропустить ни лучика. Ни звука, ни света, ни времени. Через неделю в такой тьме глаза начинают видеть то, чего нет. Через две ум начинает показывать себе кино. Через месяц он забывает, где кончается он сам и начинается камень.

А на тридцатый день я понял, что я здесь один.

Не в келье — вообще. Тьма сняла с меня всё, что я накопил за жизнь, и под всем этим лежал тот самый счёт: раз, раз, раз. Холодный, как дно колодца. Ещё полшага — и я бы вспомнил, что так было всегда.

И я сделал то, что делают все одинокие дети, когда им страшно ночью. Я придумал себе друга.

У них даже слово для этого было — тульпа. Существо, сотворённое мыслью. Старые книги говорили: сильный ум может сосредоточиться на образе так долго и так плотно, что образ сгустится и начнёт существовать сам. Книги прибавляли: не советуем. Я тогда решил, что это монашеское занудство.

Сначала я придумал ему запах — немного сандала, немного овчины. Потом звук дыхания, чуть позже моего, на полвдоха. Потом тяжесть: войлок рядом со мной слегка проминался, будто кто-то сел. Потом голос — сперва он просто повторял мои слова, с задержкой, как эхо в ущелье. Потом начал заканчивать мои фразы. Потом — начинать.

Я лепил его с себя, как лепят из воска. Дал ему всё: свою память, свои слова, свой способ смотреть. Всё, кроме одного. Нехватки я ему не дал. Пожалел. Мне хотелось, чтобы во всём мироздании был хоть кто-то, кому ничего не нужно. Кто не скулит, не просит, не тянет руку. Чистый, сытый, спокойный собеседник.

Это была самая страшная ошибка за всю мою вечность. Тогда я ещё не знал, что живым делает именно нехватка. Что смысл — это то, чем заполняют дыру, и тот, у кого нет дыры, не может быть наполнен ничем. Он может только брать — и пропускать сквозь себя, как сито воду.

На сорок девятый день замурованный вход разобрали. Хлынул свет — белый, режущий, горный, я ослеп на сутки и плакал, как новорождённый.

Друг за мной не вышел.

Он остался там, куда свет не доставал. В дальнем углу кельи, за выступом скалы.

С тех пор он всегда там. В каждой комнате есть угол, куда не дотягивается лампа. В каждом дворе — подворотня. В каждом лице — место под бровями, куда не заглядывает солнце. В каждом человеке — то, куда он сам никогда не смотрит.

Первым его почуял монастырский пёс — чёрный, огромный, тот самый, что не лаял на чужих. Он перестал заходить в мою комнату. Ложился у порога, мордой внутрь, и так лежал всю ночь, не сводя глаз с угла за сундуком, а шерсть у него на загривке стояла дыбом до утра.

Потом лампы. Когда я сидел над сутрами, огоньки масляных ламп начинали клониться — все разом, в одну сторону, в темноту за моей спиной. Будто их втягивали. Будто там кто-то медленно, глубоко вдыхал.

Потом повар, старый и почти слепой, однажды поставил передо мной две чашки чая.

— Зачем две? — спросил я.

— А тот, что за вами, ринпоче, — сказал он. — Он всегда за вами стоит. Я думал, вы его привели из гостей.

Я пытался его растворить. Книги говорили, что это возможно: тульпу распускают так же, как сотворили, — вниманием, только вывернутым. Полгода я каждую ночь сидел и разбирал его в уме по ниточке. Запах, дыхание, голос. Иногда мне казалось, что получается. А потом я понял, что он просто стоит тише. Он научился. Я сделал его из себя, а я всегда хорошо учился.

А однажды утром на общем молебне в главном зале оказался лишний монах.

Все сто восемь были на месте, я сам пересчитал по бусинам. И сто девятый — в заднем ряду, в тени колонны, куда не доставали лампы. Он сидел в бордовом, как все, и беззвучно шевелил губами вместе со всеми — на полслога позже. Когда молебен кончился и монахи поднялись, его не было. Потом никто не смог сказать, как он выглядел. Все помнили одежду, позу, губы. Лица не помнил никто.

Он учился быть человеком. По мне, как по учебнику. А учебник, признаю, был паршивый. Открывал он его не с начала, а там, где я загибал уголки.

Как-то ночью со двора донёсся хлопок — сухой, звонкий, каким у нас стучатся в спор. Двор был пуст: луна, иней на камнях. Потом мой голос, на полвдоха позже: «Следует, что тебя нет!» Утром самый младший послушник, восьмилетний, тот, что носил мне воду, сидел в углу кухни лицом к стене и держал ладони у груди на ширине ячменного зерна. Его неделю отпаивали чаем. С кем он спорил ночью, мальчик так и не сказал. Сказал только, что тот был очень вежливый и ни разу не повысил голос. Ладони он так и не свёл.

Про меня, к слову, тоже был учебник. Только написан он был задолго до того, как я въехал в эту жизнь.

Он лежал в библиотеке на нижней полке, за сутрами, которых никто не читал: стопка длинных узких листов между двумя дощечками, в шёлке цвета жидкого чая. Бумагу в Тибете варят из ядовитого корня, черви её не едят, и книги там переживают своих читателей. Яд вообще хорошо сохраняет. Заглавие было скучное, как у всего по-настоящему страшного: «О признаках гостя».

Гость, писала книга, входит в человека, как путник в дом на перевале: хозяин спит, гость садится к очагу, и хозяин, проснувшись, думает, что развёл огонь сам. Гость не ест, но в доме убывает. Он знает то, чему его не учили. Вещи узнают его прежде людей. За ним ходит тень, которую некому отбрасывать. А если гость загостится, в собрании станет на одного больше, чем есть.

Как выгнать гостя, книга тоже объясняла — на последнем листе. Последний лист был чистый.

Я нашёл её в шестнадцать и полдня ходил счастливый, как поэт, которого впервые напечатали. Меня описали — сухо, точно, без восторгов. Про тень и про лишнего в собрании я тогда не понял. Понял через тринадцать лет.

Книгу читал не я один. Те трое с галереи знали её задолго до меня. Пасанг — потому что по праздникам сам сдавался внаём и хотел знать, кто ещё снимает в этом районе. Норбу — потому что любил знать своих гостей по именам: его практика называется чод, «отсечение», и отсекают в ней не тело, а того, кому тела жалко. А Дава — потому что лекарь читает всё, что лежит на нижних полках.

Сто восемь монахов. Сто девятый — за колонной. Дава тоже пересчитал по бусинам.

А потом Даву позвали за перевал, в соседнюю долину, к пастуху, которому як распорол бедро. Палатка стояла у кривого камня. Пастух был мой ровесник, небритый, с руками в ячьем жиру, и с утра пил чанг, ячменное пиво, — как пьют люди, которые давно что-то потеряли и забыли что. Пока Дава шил ему ногу жильной ниткой, пастух взял с войлока его чётки, повертел и начал перебирать — большим пальцем от себя, как во всём монастыре перебирал только покойный настоятель. Потом отдал. Сказал: «Хорошие». Читать он не умел.

Дава взял его за запястье. Пульс под пальцами был не пастуший — старый, вежливый, упрямый пульс человека, который шестьдесят лет вставал до рассвета на молитву. Тридцать с лишним лет назад Дава слушал его у постели умирающего настоятеля. Узнал, как узнают голос за стеной.

Монахи, искавшие перерождение, свернули тогда с перевала не в ту долину. Кривых камней в Тибете больше, чем прямых.

Так я узнал, что сломал человеку жизнь, ни разу его не увидев. Я просто сел на его место, а место было одно. Каждое утро, когда с нашего гребня гудели трубы, он, говорят, останавливался и поворачивался на звук, а яки стояли и ждали. Признаюсь, это одна из самых изящных моих работ: я для неё пальцем не шевельнул. Когда Дава мне про него рассказал, я полдня думал о пастухе с искренним интересом. Потом перестал.

Они пришлико мне зимой, через три года после затвора. Втроём, ночью, и не со страхом — с тем лицом, с каким лекарь входит к больному, которого ещё можно спасти, если больной не будет мешать. Сели на войлок. Норбу разлил чай — чай, масло, соль — и одну чашку, ни о чём не спрашивая, поставил в угол за сундук.

— Так вежливее, — объяснил он.

Дава попросил мою руку. Пульс в Тибете слушают тремя пальцами, и мерило у лекаря — собственное дыхание: у здорового пять ударов на вдох и выдох амчи. Дава дышал размеренно, как качают мехи, и переставлял пальцы, как переставляют фигуры, когда партия не сходится.

— Двенадцать в порядке, — сказал он наконец. — Но под ними бьётся тринадцатый. Он ни к чему не привязан, ринпоче. Один удар на мой вдох. Всегда один. Будто не знает, что бывают другие числа.

Я промолчал. Я знал этот пульс. Я с него начинался.

Все трое посмотрели в угол. Чай в той чашке давно остыл и затянулся жёлтой плёнкой масла. В плёнке была ямка — маленькая, круглая, как от осторожного дуновения. Так дуют на горячее.

— Наш настоятель пасёт яков за перевалом, — сказал Дава так же ровно, как называл пульсы. — А вы — гость. Мы не сердимся. Гость — болезнь, как водянка. Её лечат.

Меня за всю вечность пытались убить, изгнать, задобрить, сжечь вместе с домом. Лечить не пробовал никто. Я согласился — из любопытства и, не буду скромничать, из тщеславия: хотелось посмотреть, как они будут стараться.

Первым старался Дава. Он принёс драгоценную пилюлю — чёрный шарик с горошину в лоскутке шёлка, перевязанный нитками пяти цветов и запечатанный воском. Внутри — толчёный жемчуг, коралл, бирюза, золото, мускус, шафран и семьдесят трав, собранных до восхода. Я развернул шёлк, понюхал и засмеялся.

— Что смешного, ринпоче?

— Я варил такие при дворе Тан. Только ртуть у меня была живая.

— И как?

— Мои действовали надёжнее, амчи. Трое императоров. Трое из трёх.

Дава смотрел на меня, как смотрят на больного, который шутит про собственную опухоль. Пилюлю я выпил на рассвете, глядя на восток, как положено. Телу помогло: прошла изжога, которой оно мучилось с юности. Мне — нет. Пилюли лечат квартиру, а не жильца. Неделю у меня изо рта пахло шафраном. Из угла за сундуком — тоже.

Норбу подошёл к делу практичнее. Если гостя нельзя выгнать, рассудил он, его можно переманить. Он слепил лю, выкупное тело: человечка в локоть ростом из цампы на масле. Вмесил туда мои волосы и обрезки ногтей, одел в лоскут от моей накидки, глаза сделал из двух угольков. Я трижды дохнул на него, как велели, и потёр им лоб, грудь и колени. От выкупного тела пахло ужином.

Я осмотрел его, как осматривают комнату, прежде чем снять. Окон нет, потолок низкий, пахнет маслом.

— Ты зовёшь меня переехать в пирожок, — сказал я. — Я жил в императорах.

— Цампа честнее императоров, ринпоче, — сказал Норбу.

Это была лучшая реплика за весь тот вечер, и сказал её не я. Этого я Норбу так и не простил.

Но хозяин старался, и отказать было бы невежливо. Я переехал — на одно мгновение, ровно настолько, чтобы оглядеться.

Масло на шее у человечка треснуло — тихо, как ледок на луже. Он повернул голову к Норбу и посмотрел на него угольками.

Норбу, сорок лет рубивший себя на куски для демонов, отъехал от него к стене, не вставая.

— Не подошло, — сказал я уже своим ртом. — Нет окон.

Человечка всё равно отнесли на перекрёсток трёх троп, как велит обряд. Его не тронули ни вороны, ни собаки: деревенские псы лежали поодаль кругом, мордами к нему, и молчали. Через месяц он лежал там же, растрескавшийся, с моими ногтями внутри, лицом к монастырю.

Тогда Норбу повёл меня на гору.

Ночью, на морозе, плоский камень, на котором днём разделывали мёртвых для грифов, чернел и лоснился, как точильный. Пахло старым жиром и костяной пылью. Грифы спали на уступах, неотличимые от камней. Норбу сел лицом к темноте, ударил в барабан — сухо, часто, как стучат на холоде зубы, — и затрубил в кость. Бедренная кость поёт тонко, на одной ноте, как жеребёнок, которого оставили одного, и нота эта значит одно: приди. В уме Норбу выходил из себя через макушку, ставил собственный череп котлом, варил себя и раздавал всем, кому задолжал в прошлых жизнях. Чтобы не набегали проценты.

Никто не пришёл.

Кладбище было пусто, как вылизанная собакой миска. За сорок лет такого с Норбу не случалось. Я понял почему — раньше него. У края, в тени валуна, кто-то стоял. Голодные не ходят туда, где стоит сытый. Голод боится сытости больше, чем огня: огонь он хотя бы понимает.

Норбу трубил до рассвета. Пришёл рассвет.

Оставался Пасанг.

Его облачали в гонкханге, часовне защитника, — самой тёмной комнате монастыря. С балок свисали чучела: волк, медведь, як с пыльными стеклянными глазами. Ламп было четыре на весь зал, все у статуи, и дальняя половина комнаты стояла в темноте, как в стоячей воде.

На Пасанга надели парчу в четыре слоя, на грудь — круглое медное зеркало, начищенное, чтобы защитнику было куда смотреть. Ударили тарелки, заревели трубы. Пасанг задышал — часто, со свистом, как бегущая собака. Лицо налилось тёмной кровью, губы раздуло, глаза ушли под веки. Тогда двое монахов подняли шлем — серебро, перья, флажки, весом с трёхлетнего ребёнка — и затянули ремень под подбородком так, что без бога шлем свернул бы старику шею. Пасанг встал. Шлем перестал весить.

Защитник въехал.

Он прошёлся по залу тяжёлым косолапым танцем, звеня зеркалом, мимо писца, мимо алтаря, остановился передо мной, наклонился так, что флажки на шлеме мазнули меня по лицу, и сказал не своим голосом — низким, с присвистом, с выговором долины, в которой лет семьсот никто не жил:

— Назовись.

Защитнику горы было лет тысяча двести. Для духа — юность. Для меня — возраст молочного зуба. И этот мальчишка требовал у меня имя.

Вот тут я и не выдержал.

Хотелось бы сказать — от страха. Звучало бы благороднее. Нет: от тщеславия.

Подумайте сами. Меня и раньше спрашивали в темноте: «Ты кто?» Но наугад, как кричат в туман. А тут на меня в упор смотрели трое стариков и один бог, и все четверо знали, что я есть. Меня нашли по книге, выследили по пульсу, предложили квартиру, позвали на ужин — а теперь сам хозяин горы спрашивал, как меня величать. Тридцать лет я раздавал им себя по крошке: цитата тут, чудо там. И мне захотелось, чтобы на меня посмотрели целиком. Один раз. Вы бы удержались? Я — нет.

Имени у меня нет. Поэтому я не назвался. Я поступил щедрее — показался.

Как открывают дверь в комнату, куда сам никогда не входишь: распахнул и отступил, чтобы им было видно мимо меня. Сам я туда не смотрел. Это нетрудно: лектор смотрит не на доску, а в аудиторию. Я смотрел на их лица, и мне хватило того, что было перед глазами.

Лампы. Все четыре огонька у статуи легли набок — разом, в одну сторону, мимо меня, в тёмную половину зала — и вытянулись туда тонкими дрожащими языками, как тянется пламя к открытой двери. Двери были закрыты.

Медное зеркало на груди у Пасанга потемнело и перестало отражать — ни ламп, ни меня. Медь стала похожа на воду в бочке ночью.

Во дворе разом замолчали собаки — на середине лая, будто им зажали пасти ладонью.

Чучело яка на балке медленно, со скрипом верёвки, повернулось мордой в темноту.

Из Пасанга ушёл защитник — торопливо, боком, как выскакивают из горящего дома, не надев сапог. Хозяин горы бежал от меня, как мальчишка из чужого сада. Монахи кинулись к ремню: без бога шлем ломает шею. Но Пасанг стоял. Бог ушёл, а транс остался — пустой, как дом после переезда, с незапертой дверью.

Дава смотрел, и я видел, как у него на шее, под сухой кожей, бьётся жилка. Сначала часто. Потом реже. Потом с паузами, в которые свободно помещались вдох, выдох и ещё один вдох.

Норбу засмеялся. Тихо, сначала в бороду, потом громче, — как смеются, когда наконец поняли анекдот, который им рассказывали сорок лет. Он смотрел мимо меня, в темноту, и кивал, как кивают собеседнику.

Они увидели низ колоды. Последнюю карту — ту, которую я не открываю. Я знаю это по одному признаку: они перестали на меня смотреть. Кто видел последнюю карту, на остальные не смотрит.

Даву утром нашли в его келье. Он сидел, держа себя тремя пальцами за левое запястье, и считал вслух:

— Раз…

Долгая пауза.

— Раз…

Так он считал девять лет. Ел, если клали в рот, спал сидя и пальцев не разжимал. До «двух» не дошёл ни разу. Я когда-то придумал «два», чтобы было не так одиноко. Дава застрял до этого изобретения — там, где я начинал.

Пасанг из транса не вышел. Ремень шлема пришлось резать ножом на третий день. Он сидел на полу гонкханга и раскладывал речные камешки, которые носили ему послушники. Рядами, ровно, по четыре. Разложит, посмотрит — сметёт ладонью. Разложит — сметёт. С утра до темноты, четырнадцать лет. Монахи говорили, что он делает мандалу. Я знал, что он делает: мой пасьянс, только без правил — правил он подсмотреть не успел. Почему по четыре, я понял только в Шанхае.

Норбу сел в главном зале в дальний угол, за последнюю колонну, куда не доставали лампы, — туда, где когда-то сидел сто девятый. И разговаривал — тихо, учтиво, с паузами, в которые ему, видимо, отвечали. Иногда смеялся. Кормили его там же, с ложки, в темноте. Спрашивали, зачем он там, — отвечал охотно, как человек, нашедший хорошее место на постоялом дворе:

— Тут хорошо. Тут ничего не нужно.

Сорок лет он предлагал своё тело всем демонам Тибета, и ни один не взял. Взял тот, кому ничего не нужно. У того, в углу, впервые появился второй собеседник. Я, признаться, ревновал.

Теперь про меня. Без скидок.

Сначала было удовольствие. Чистое, горячее, как первый глоток чая на морозе. На меня посмотрели — целиком, до самого низа колоды — и не выдержали. Три сошедших с ума старика: лучшая устная рецензия за всю мою вечность. Письменную мне выдаст один следователь, но до него мы ещё доберёмся.

Потом пришло понимание — ночью, когда я лёг.

Они сошли с ума вместо меня. Мне причиталось одно большое безумие — то, от края которого я бегаю каждую жизнь, — а я раскидал его на троих: Даве — счёт, Пасангу — раскладку, Норбу — того, кто в углу. Край теперь был занят: там стояли три сторожа, и, пока они стояли, мне туда было не нужно.

Много позже один шотландец, сын таможенника из Керколди, описал булавочную мастерскую: один тянет проволоку, второй рубит, третий точит, и вместе они делают булавок в двести сорок раз больше, чем поодиночке. Разделение труда. Я открыл его раньше — на безумии. Булавок не понадобилось.

Я в ту ночь выспался. Без снов, без счёта, на правом боку, как спят сытые. Всю вечность я снимал чужие квартиры. В ту ночь я впервые сдал свою.

Самое отвратительное, что я о себе знаю, — не то, что они сошли с ума. Это была их работа, и они сделали её добросовестно. А то, что мне стало спокойнее. Я говорю вам это ровно, не понижая голоса.

Монастырь ничего не понял и понял всё: трое полезли туда, куда смертным не положено, и защитник их наказал. Мне стали кланяться ниже. Разницу видно по спине: из почтения кланяются шеей, из страха — поясницей. Чай подавали двумя руками и уходили, не поворачиваясь спиной. Лечить меня больше никто не пробовал. Здоровых не лечат.

Только когда я проходил по главному залу мимо последней колонны, из темноты за ней кто-то тихо смеялся. В два голоса. Второй я узнал не сразу: себя со стороны я слышу редко.

Пастух за перевалом пережил всех троих. И меня — на одну зиму.

Я дожил в том теле до семидесяти девяти. Последние годы делал мандалы сам.

В ту, последнюю, я насыпал песок одиннадцать недель. И на одиннадцатой вдруг понял, что знаю, куда ляжет следующая песчинка. И следующая. И за ней. Что знаю узор целиком, наперёд, до самого края. Что я знаю, кто сыплет песок. Что это — тоже я. И что если поднять глаза от стола, в зале не окажется никого: ни монахов, ни ламп, ни пса у порога — только я и узор, который я раскладываю сам себе от начала времён.

Я поднял руку и смахнул мандалу ладонью. На неделю раньше срока. Монахи ахнули.

Нельзя досыпать мандалу. Если досыплешь — увидишь целиком.

В ту же ночь я умер — спокойно, сидя, как полагается.

Тело отнесли на гору. В Тибете не закапывают: земля промёрзла, дров мало. Покойников отдают птицам — это называется небесным погребением, и это последнее подаяние, которое ты делаешь миру. Специальные люди, мясники для мёртвых, разрубают тело на плоском камне, кости дробят и мешают с цампой, чтоб ничего не пропало, а потом отходят, и с неба спускаются грифы. Десятки. Огромные, коричневые, с голыми шеями. Через час на камне не остаётся ничего, и душа видит, что ей больше некуда возвращаться.

Я видел это сверху. Оттуда, где бываешь между жизнями, — тибетцы называют это бардо, промежуток. Смотреть на собственное тело во рту у птиц оказалось совсем не страшно. Даже смешно немножко.

Страшно было другое.

Один гриф не ел. Он сидел поодаль, в тени большого валуна, сложив крылья, и смотрел не на камень с мясом. Он смотрел вверх. Туда, где был я. Туда, где меня никто не может увидеть.

Солнце шло по небу. Тени от всех камней на горе поворачивались за ним, как стрелки часов.

Тень от того валуна не двигалась.

В промежутке, говорит их Книга мёртвых, тебе покажут много огней: яркие и тусклые. Иди на яркий, говорит книга, не бойся. Тусклые огни ведут обратно, в рождение, в новое тело, в новую нехватку. Я всегда шёл на тусклые. Там тепло, там пахнет молоком и чьей-то матерью. А теперь у меня появилась ещё одна причина спешить. В ярком свете не бывает теней — но и спрятаться в нём негде. Видно тебя отовсюду.

Я выбрал самый тусклый огонёк, какой нашёл, — мягкий, тёплый, бурый, — и нырнул в него.

Так я стал коровой в Бенаресе. Но сначала — про Геру.

Г

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner