
Полная версия:
Пасьянс

Пасьянс
Меня нет ни на одной карте. Я проверял.
Ему сорок веков. Он не рождался — он начинался: в темноте, со счёта. Раз. Раз. Раз. С тех пор снимает людей, как комнату у вокзала, — не разуваясь. Был тибетским перерождением, шанхайским крупье, куском пражской глины. Он тщеславен и ломает судьбы без злобы — из любопытства: как ляжет карта, если подтолкнуть её ногтем. Правило одно: последнюю карту не открывать.
Теперь он прячется в Копани, где ночами пахнет морем, которого нет. Соседи один за другим становятся «пустыми»: сидят у телевизора и не моргают, а на веках — красные вмятинки, как от зажимов. Их любимые вещи всплывают в ломбарде — с бирками, почерком как в прописях. Алкоголику Гере правду говорят только вещи. Первой заговорила зажигалка.
Хозяина ломбарда никто не видел. Он всегда стоит там, куда не падает свет, и с каждым веком всё лучше притворяется человеком.
Лампочки в Копани перегорают часто.
Содержит нецензурную брань, сцены насилия и употребления наркотиков. 18+
«Одиночество — это когда тебе некому соврать».— приписывается Единственному; проверить не у кого
«Величайший враг спрячется там, где ты станешь искать его в последнюю очередь».— Юлий Цезарь, 75 г. до н. э. (если верить надписи маркером над кассой «Фортуны»)
РАСКЛАДКА НУЛЕВАЯ. ПРИКУП
Меня нет ни на одной карте. Я проверял.
Давайте сразу, чтобы потом не было обид: я не человек. Человек — это квартира. Я в них живу. Иногда годами, иногда одну ночь: младенец, которому не суждено дотянуть до утра, тоже годится, если очень надо переночевать. Я снимаю людей, как снимают комнату у вокзала, — не разуваясь, не распаковывая чемодан, не запоминая, как зовут хозяйку. Хозяин при этом никуда не девается. Он ест, спит, ругается с женой, проигрывает получку и не подозревает, что у него на антресолях кто-то живёт.
Иногда я живу в собаке. Однажды жил в корове — лучшая жизнь из всех, вспоминаю её с нежностью. Однажды — в глине. Про глину потом.
Сколько мне лет, не знаю. Это не кокетство. Чтобы знать свой возраст, надо помнить, когда родился, а я не рождался — я начинался. Где-то в темноте, в которой ещё ничего не было, кроме счёта. Раз. Раз. Раз. Потом я придумал «два», и стало не так одиноко. С тех пор я придумал очень много чисел, и ни одно так и не сгодилось мне в собеседники.
Про меня нужно понять одну вещь.
Я осознаю себя постепенно. Каждый раз заново. Въезжаю в новое тело пустым, как чистый лист, и первые годы честно думаю, что я — вот он: мальчик, торговка рыбой, старый часовщик. Потом начинаю вспоминать. Сначала мелочи: запах ячьего масла, которого в этой стране нет. Слово на языке, который умер триста лет назад. Как правильно держать чётки — большим пальцем от себя. Потом лица. Потом города. Потом — всё.
Перед «всё» я и останавливаюсь.
Если вспомнить себя целиком, с самого начала, со счёта в темноте, придётся посмотреть на то, что лежит в самом низу колоды. Что я один. Что никого, кроме меня, нет и не было, а всё остальное — пасьянс, который я раскладываю, чтобы было на что смотреть. Самое милосердное в мироздании — неспособность ума связать воедино всё, что в нём лежит. Я долго думал, что это сказал один угрюмый американец с длинным лошадиным лицом. Нет. Это моя мысль. Он просто записал её, пока я у него гостил, — он вообще много чего за мной записывал и всё переврал в сторону щупалец.
Так что правило у меня одно: последнюю карту не открывать. Как только я подхожу к краю — к той точке, где ещё полшага, и я пойму, — я ухожу. Умираю, засыпаю, переезжаю. Новая квартира, новая раскладка, новое неведение. Это не трусость. Это гигиена.
И ещё одно я заметил давно, ещё до Тибета.
Вещи, к которым я прикасаюсь, помнят меня лучше людей. Не потому, что вещи живые. Нет, они мертвы, как и положено вещам: чашка не думает, нож не ждёт, часы не скучают по руке. А потому, что люди — тоже нет. Живым человека по умолчанию не делают. Ему выдают тело, адрес и имя, но живым он становится, только когда сам назначит своей жизни смысл. Большинство не назначает никогда. Ест, спит, боится и смотрит в окно, за которым ничего не происходит. А чашка, из которой сорок лет пила мать, полна смысла по самые края, — потому что кто-то его туда налил. Вот почему вещь, в которую вложили смысл, всегда немножко живее человека, который его никуда не вложил. Это не мистика. Это бухгалтерия.
Есть в этой бухгалтерии графа, которую я заполняю с завитушками. Я тщеславен. Знаю и не лечусь. Люблю быть умнее всех в комнате, а я всегда умнее всех в комнате, даже когда комната — корова. Формулировки я раздаю хозяевам, как пьяный купец — на чай: один моей остротой прославился, другой за неё сел. Судьбы я тоже ломаю. Зла в этом нет: для зла нужно иметь о человеке мнение. Есть любопытство — как ляжет карта, если подтолкнуть её ногтем. В гроссбухе это идёт по статье «прочие расходы». Расходы, правда, не мои.
Японские монахи уже третий век гадают, как звучит хлопок одной ладони. Я знаю: как мой. Я аплодирую себе руками, которые сам придумал, из зала, который сам рассадил, и вызываю себя на бис. Со стороны это смешно. Только стороны нет. Гниль свою я вижу до последнего волокна и любуюсь: она у меня тоже первоклассная. Хорошо сказано. Видите — опять.
Вершина моего творчества пришлась на Пятигорск. Я жил тогда в свердловском телемастере, и профком выдал ему путёвку: двадцать четыре дня, радикулит, нажитый над чужими «Рекордами». Утром — Цветник, духовой оркестр в раковине, очередь в галерею, у каждого фаянсовый поильник; вода тёплая, пахнет тухлым яйцом и, если принюхаться, морем. В Провал я не заглянул: не люблю ям. У подножия Машука стрелялся поручик, сочинивший офицера, у которого глаза не смеялись, когда он смеялся. Тот на этих самых водах от скуки ломал чужие судьбы. Любительство.
Я отпил и сказал соседу, зоотехнику из Кургана:
— Минеральные воды — вот в чём соль.
— Это да, — кивнул зоотехник. — У меня кислотность.
Записать было некому: в галерее сорок человек, и все сорок пили. Поручик бы позавидовал. В тот же заезд я станцевал с чужой невестой, а потом пересказал жениху, о чём она молчит. Слово в слово. Свадьбы не было. Обидно до сих пор — не за свадьбу, за фразу. Запомнил её только поильник, с Машуком на боку. Хозяин увёз его в Свердловск и до самой смерти держал на телевизоре, на вязаной салфетке.
Сейчас я в Копани. Это последнее место, где меня станут искать. Мне пришлось уйти очень далеко, чтобы его найти.
А искать меня есть кому.
Он всегда стоит там, куда не падает свет.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ОДНАЖДЫ В КОПАНИ
Первой, кто за ту клятую неделю заговорил со мной по-человечески, оказалась зажигалка.
И не надо вот этого вашего лица. Я не бухой был. То есть бухой, но вчера, а в тот момент — в той стеклянной, звенящей трезвости, какая бывает только с адского бодуна, когда мир вымыт изнутри хлоркой и слишком, капец как слишком чёткий. Версию с глюками, ребята, отметаю сразу, как профессионал. Я по этим глюкам, считай, кандидат наук. Защищался двадцать лет, полевые исследования, лаборатория — вот эта вот кухня.
Если честно, я давно ждал, что со мной кто-нибудь заговорит изнутри. Думал — печень. Я даже знал, что она скажет. Лежал как-то в наркологии, листал там затёртый журнал, где органы рассказывали о себе от первого лица, и с тех пор мне это снилось: «Я — Герина печень. Я ненавижу Геру».
Но печень молчала, как партизан. Заговорила зажигалка.
Зелёная, прозрачная, газа на донышке, колёсико жжёт палец. Я щёлкал ею над сковородой, где подыхала яичница, и она говорит:
— Гера, ты, долбоёб, опять в четверг газ не выключил. Я, между прочим, волновалась.
— Ты базаришь, — говорю.
— Я всегда базарила, — отвечает с обидой такой пластмассовой. — Просто ты наконец-то придал мне достаточно значения. Знаешь, сколько раз ты за месяц хлопал себя по карманам — меня искал? Двести тридцать один. Ни одну бабу ты так не искал, ни мать родную.
Крыть было нечем. Вообще нечем.
Тут важно, чтоб вы меня правильно поняли, а то сейчас начнётся: шиза, белочка, вызывайте мальчиков в белых халатах. Зажигалка не живая. Я не дурак, я четыре курса физфака отучился, пока меня не попёрли за пьянку и за курсовую про законы сохранения в открытых системах, которую научрук назвал «поэзией, а не физикой, Герман». Зажигалка — китайская пластмасса за сорок рублей, внутри газ, сверху кремень. Разговаривал я. Это мой собственный голос нашёл в ней, где пристроиться, потому что во мне самом ему жить было уже негде. Человек, которому некому сказать, начинает говорить вещами. Вы тоже так делаете, просто стесняетесь: материте ноутбук, уговариваете машину завестись, говорите кофеварке «умница». Я всего лишь дошёл до стадии, когда вещи отвечали моим голосом увереннее, чем я сам.
И говорили, суки, правду. Вот что было обидно.
Район, чтоб вы понимали географию ада, назывался Копань. Слово, которое не переводится ни на один язык, русский в том числе. Если б я вырос в деревне и был слегка того, может, Копань бы меня и впечатлила. Но я вырос тут, и я не того.
Говорят, когда-то тут брали глину для кирпичного завода и вырыли яму размером с небольшое море. Потом глина кончилась, яму залило, при Брежневе засыпали строительным мусором и поставили на краю девять серых домин по двенадцать этажей — кругом, как зубы во рту у старухи, которая давно разучилась улыбаться. Посередине — площадь. На площади — вечно протекающий ларёк «Продукты 24», ломбард «Золотой телец» и зал игровых автоматов «Фортуна», переживший три запрета азартки так же легко, как таракан — ядерку. Сам завод ещё двадцать лет коптил небо за пустырём на привозной глине и сдох в девяносто шестом, оставив после себя трубу, ржавые ворота и сотню мужиков, которым по утрам стало некуда идти.
Пахло в Копани всегда одинаково: котельной, мокрой собакой, жареным луком из чужих форточек и чем-то ещё. Вот это «ещё» я лет двадцать не мог назвать, а потом летом поехал к тётке под Анапу — и узнал с первого вдоха, аж колени подогнулись. Так пахнет море. Йод, гнилые водоросли, рыба, глубина. До ближайшего моря от Копани тысяча восемьсот километров. Но в сырые октябрьские ночи, когда тянуло с пустыря, район пах так, будто под асфальтом лежит что-то огромное и мокрое и медленно, очень медленно дышит. Собаки в такие ночи не выли. Ложились на брюхо посреди двора, мордой к центру площади, и слушали.
Народ в Копани был тихий и какой-то недодёланный. Я не гоню на людей. Просто они были — ну, массовка, биомусор без бэкстори. Спросишь дядю Витю с пятого «как сам?» — он тебе «нормально», и ты нутром чувствуешь: за этим «нормально» ничего. Чёрный экран. End of file. Попробуй представить ребёнком кассиршу из «24» — мозг виснет, как при делении на ноль. Она, по-моему, так и появилась на свет: сразу в синем фартуке, сразу с этим лицом, сразу с фразой «пакет нужен?».
Зато в каждой хате орал телевизор. Ток-шоу, стрельба, реклама, снова стрельба. Телевизор в Копани был как погода — только рукотворная: никто её не заказывал, а промокли все. Вечером идёшь через двор, а из всех окон разом, в девяти домах, со всех двенадцати этажей, светит одно и то же голубое мерцание, и в нём одна и та же студия хлопает одной и той же смерти. Как будто весь район — один сплошной глаз, и смотрит он не наружу.
Были ещё пустые.
Это у нас так говорили — шёпотом, как про рак. Живёт человек, пьёт, как все, ругается, как все, а потом его находят дома перед включённым телевизором — живого. Дышит. Пульс есть. Глаза открыты. Не моргает. Ложку до рта не доносит, на имя не откликается. Из областной приезжали, сказали: отравление суррогатом, поражение лобных долей. Только суррогат у всех был разный, а глаза — у всех одинаковые. Распахнутые так, будто их кто-то держал. И на веках — маленькие красные вмятинки, по две сверху, по две снизу, как от зажимов. Этого в областной не записали.
И ещё одну деталь не записали, а у нас знал каждый. У пустого всегда пропадала одна вещь. Самая его. У дяди Коли из третьей домины — отцовские часы «Победа», которые он заводил каждое утро с семьдесят третьего года. У бабы Гали — обручальное кольцо, которое она сорок лет не снимала, даже когда пальцы распухли. У Серёги-афганца — медаль «За отвагу». Вещи потом всплывали в «Золотом тельце», на витрине, под стеклом, с аккуратной биркой, почерком как в прописях. Кто сдал — не помнил никто. Серёгину медаль я видел своими глазами. Она лежала на зелёном бархате и выглядела живее Серёги. Серёга в тот момент сидел у себя на кухне и смотрел, не моргая, в выключенный холодильник.
Ломбард, как и «Фортуна», и ещё полрайона, принадлежал Денису Палычу.
Денис Палыча никто не видел. Вот так вот: человек держит район, собирает с ларьков, решает с ментами — а его никто не видел. Говорили, что он сидит в задней комнате «Фортуны», где лампочка перегорела в девяносто восьмом и её так никто и не поменял. Говорили, что по ночам он приходит в ломбард и не включает свет, а утром на витрине появляются новые бирки. Говорили, что собаки в Копани молчат только в одном случае — когда он рядом. Говорили, что у него есть мальчики в белом, которые делают для него грязную работу, и что у одного из них ресницы накрашены только на одном глазу. Говорили много чего. Копань вообще любила говорить. Больше у неё ничего не было.
Я был ему должен. Сто восемьдесят тысяч — «Фортуне», а значит, ему. Как я их задолжал — отдельная песня, и поёт её Барабанщик.
Барабанщик — это автомат в «Фортуне». Старый слот, три барабана, вишни, семёрки, колокольчики. Итальянец, между прочим, восемьдесят девятого года выпуска, табличка на боку стёрлась до слова «Bella». У него была биография, какой у меня никогда не будет. Его собрали в Болонье, морем привезли в Одессу, в девяносто втором он стоял в казино на Тверской, где в него проигрывали заводы, пароходы, бандиты в малиновых пиджаках и один народный артист, которого через месяц выловили из Москвы-реки. В две тысячи девятом азартку запретили, и Барабанщика, как заслуженного ветерана, погнали по этапу — подвалы, сауны, задние комнаты, — пока он не осел в Копани, в «Фортуне», как старый вор в законе на покое. На левом боку у него была вмятина от пули: кто-то в девяносто шестом не согласился с вишнями. Барабанщик знал о человеческой жадности больше, чем все философы вместе взятые, потому что видел её не в книжках, а в лицо, тридцать с лишним лет, по шесть секунд за прокрут.
Вот вам и вся разница. У железяки — Болонья, Одесса, Тверская и пуля в боку. У меня — физфак, который я не закончил, и мать, которую я не навещал.
Я в эту шарманку вложил больше души, чем в покойную мать, царствие ей небесное, если оно есть, в чём я теперь сильно сомневаюсь по причинам, которые ща изложу.
Говорил Барабанщик, понятно, моим голосом. Но говорил то, чего я сам себе сказать не решался.
— Слышь, — говорит, когда я в очередной раз скормил ему деньги, которых у меня, безработного, по идее быть не могло, но они заводились сами, как мыши в хлебнице, и всегда в долг. — Ты же понимаешь, родной, что я не отдам.
— Отдашь, — говорю. — По теории вероятности обязан.
— Гера. — Он говорил устало, как нарколог, который двадцать лет объясняет, что бухать вредно. — Нет никакой теории вероятности. Есть ты, есть я и есть твоя потребность во мне нуждаться.
— Ты меня жрёшь, — говорю.
— Это просто жрачка, Гера. — Барабанщик снисходительно мигнул лампочками. — Все божьи твари так делают, в той или иной форме. Зайди в лес — там все друг друга жрут. Люди жрут лес и называют это промышленностью. А когда мы, железки, жрём людей, вы почему-то называете это зависимостью. Двойные стандарты, братан. Я не злой. Я таким родился.
— И чё теперь?
— А теперь я живой ровно настолько, насколько ты в меня веришь. А веришь ты так, что я, считай, живее тебя, мудака.
— Ну, это, типа, чисто твоё мнение, братан.
— Доказать? Назови фамилию отца.
Я открыл рот.
Там, где положено лежать фамилии отца, лежали вишня, семёрка, вишня.
На седьмой день под дверью у меня лежала записка. Тетрадный листок в клетку, сложенный вчетверо — ровно, уголок к уголку, как складывают не записки, а документы. Почерк — идеальный, круглый, с нажимом, как в прописях первоклассника, который очень старается, чтоб его приняли за своего:
«Долг можно закрыть. Задняя комната. Три часа ночи. Д. П.»
Бумага пахла молоком.
РАСКЛАДКА ПЕРВАЯ. ТИБЕТ
На высоте четырёх с половиной тысяч метров небо не над тобой, а вокруг. Оно начинается прямо от щиколоток, синее до черноты, и, если долго смотреть вверх, днём видно звёзды. Воздуха там так мало, что каждую мысль приходится додумывать дважды.
Я родился там в чёрной палатке из ячьей шерсти, у кочевников-дрокпа, лет четыреста назад, — сына пастуха пустил к себе переночевать и задержался. Палатка пахла кизяком: сушёный ячий навоз горит долго, бездымно и сладко, и в Тибете это запах дома, как у вас — запах борща. Мать сбивала чай в длинной деревянной маслобойке — чай, масло, соль, — и звук этот, глухое чавканье поршня, был первым, что я услышал в той жизни. Отец месил цампу — жареную ячменную муку — прямо в чашке, пальцами, с маслом и остатками чая, и скатывал мне шарики размером с орех. На перевале над стойбищем трепались на ветру выцветшие флажки, синие, белые, красные, зелёные, жёлтые, — «ветряные кони»: каждый взмах ткани уносил в небо молитву, отпечатанную на ней. Люди там поручали молиться ветру. Ветру было не трудно.
Мне было два года, когда пришли монахи.
Их было пятеро, в бордовом, с лицами, обожжёнными до цвета седла. Их старый настоятель умер прошлой зимой, и они ходили по нагорью, искали, где он родился снова. Так это у них заведено: великий лама не уходит, он переезжает, а ученики находят новый адрес по приметам. Озеро, в водах которого прорицателю привиделась палатка у кривого камня. Дым, который от погребального костра пошёл на восток. Пастушья собака, которая никогда не лает на чужих.
Они разложили передо мной на войлоке вещи. Двое чёток. Два колокольчика. Два дорожных посоха. Одни настоящие — старика. Другие — точно такие же, купленные на базаре в Лхасе, для проверки.
Я не знал, что я ищу. Я был двухлетним пастушонком с соплями до подбородка. Но одни чётки на войлоке — тёмное сандаловое дерево, сто восемь бусин — были... громче. Вот единственное слово. Не живые, нет. Громче. Старик перебирал их шестьдесят лет, каждое утро, большим пальцем от себя, и в каждую бусину налил по сто тысяч мантр. Дерево было отполировано до стеклянного блеска, а смысла в нём было столько, что он стоял над чётками, как жар над дорогой. Базарные чётки рядом с ними были просто деревяшками. Совершенно мёртвыми.
Я схватил старые и сказал:
— Моё.
Старший монах заплакал. А я тогда впервые понял то, что потом подтверждалось в каждой жизни. Вещи узнали меня раньше, чем я — их. Не потому, что они что-то помнили. А потому что люди вокруг меня помнили меньше, чем эти бусины.
Монастырь стоял на гребне, белый, с красными стенами под самой крышей, — издалека он был похож на кусок сахара, приклеенный к скале. Внутри было темно и пахло прогорклым маслом: в главном зале горели тысячи масляных ламп, медные чашки с фитилями, и копоть столетиями ложилась на лица божеств на стенах, пока у тех не остались одни глаза. По утрам с крыши гудели трубы — длинные, в три человеческих роста, — и звук был такой, будто под горой ворочается кто-то огромный и недовольный. Монахи пели горлом, на два голоса из одной глотки. Во дворе молодые спорили о пустоте: один задаёт вопрос, второй отвечает, и спрашивающий с размаху хлопает в ладоши у противника под носом, топает ногой — прихлопывает его невежество, как муху.
Меня учили читать, медитировать и считать бусины. Я учился быстро — подозрительно быстро, говорили наставники. Я ведь не учился. Я вспоминал.
Вспоминать, как выяснилось, приятнее всего при свидетелях.
В одиннадцать меня пустили спорить во дворе, и я начал цитировать. Дигнагу — в подлиннике, на санскрите: в нашей библиотеке стоял только тибетский перевод с ошибкой в третьей строфе, и ошибку я тоже показал. Сутры на пали. А однажды — язык без имени. Я не знал, что умею, пока слова не оказались во рту. Они были тёплые, будто их только что произнёс кто-то внутри.
— Откуда это? — спросил наставник.
— Из Наланды.
— Наланду сожгли много веков назад.
— Знаю. Она горела три месяца. Я помню, как пахло.
Двор грохнул: ринпоче шутит.
Ловить человека на его же логике просто. Логика — дом, который строишь всю жизнь: помнишь, где крыша, а где вынул кирпич из одной стены, чтобы заткнуть дыру в другой, — забываешь. Я не забываю ничего. Ничего чужого, во всяком случае. К двенадцати со мной перестали спорить сверстники, к тринадцати — их учителя.
Геше Лобсанг сидел в этом дворе сорок лет и ни разу не встал побеждённым. Приземистый, с бычьей шеей и ладонями, сплющенными от хлопков. Прежде чем ответить, он неторопливо поправлял на плече накидку, и спрашивающий успевал забыть своё имя.
Он сам сел передо мной на место отвечающего.
— Ринпоче цитирует книги, которых нет, — сказал он двору. — Это называется ложью, даже если лжёт перерождение. Пусть ринпоче спрашивает.
Я намотал чётки на левое запястье и крикнул «Дхих!» — слог бодхисаттвы мудрости: им здесь стучатся в спор, как в дверь. Я не стучался. Я входил, как к себе домой.
— Возьмём предмет: геше Лобсанг. Следует, что он существует сам по себе, без частей и без имени?
— Не принимаю, — лениво сказал он.
— Значит, геше Лобсанг — имя, приложенное к собранию частей?
— Принимаю.
— И сорок лет побед — имя, приложенное к собранию дней?
— Принимаю.
Хлопок у самого его носа: ветер от моих ладоней шевельнул ему ресницы.
— Покажи, в каком из дней лежат победы. А непобедимый где лежит — в колене? В языке? В этой капле на губе? Следует, что непобедимого геше Лобсанга нет!
Он поднял руку к накидке — и не поправил.
Двор понял раньше него. Скажет «не принимаю» — и он, всю жизнь учивший пустоте, сидит с собственным «я» за пазухой, как с краденым. Скажет «есть, но условно» — значит, сорок лет гордился условностью, и это слышит весь двор. Скажет «принимаю» — побед не было.
— Принимаю, — сказал он наконец. Он был честный старик.
Хлопок. Притоп. И ещё хлопок: второго устав не требовал, мне просто понравился звук.
— Тогда вставай. Пустое место не может сидеть.
Двор завыл от хохота. Я стоял в этом хохоте, как в горячей воде, и не хотел вылезать.
Я показал ему при всех уголок той карты, которую сам не переворачиваю никогда: что нет его. Чужая карта, оказалось, пальцы не жжёт. Даже весело.
Лобсанг встал и ушёл сквозь пар над котлами. Его чётки остались во дворе. Их обходили, как спящую собаку, и до первого снега они были громче всех, кто там ещё спорил.
Больше он не сказал ни слова. Ушёл в пещеру над монастырём, сам заложил вход камнями до половины и прожил там четырнадцать лет. Послушники, носившие ему цампу, видели: сидит лицом к стене и иногда поднимает руки для хлопка — и останавливает ладони на ширине ячменного зерна. Я мог подняться к нему и соврать, что пошутил. Не поднялся. Мне было интересно, сойдутся ли ладони. Так его и нашли: руки у груди, между ладонями зазор.
Мне понравилось. Раз уж мы без обид — очень. Это было лучше масляного чая на морозе. Сто восемь пар глаз смотрят на тебя одного — и в мироздании становится не так пусто: раз тебя видно, значит, есть кому видеть. Арифметика неверная. Работает безотказно. Пока двор хохотал, я не слышал счёта.
С тех пор я ходил во двор, как другие ходят к бутылке: каждый вечер, а к полудню уже чесались ладони. Пробовал спорить сам с собой — не вышло: я всегда знал, что отвечу. Получалось эхо. Эхо я потом заведу себе нарочно.
Тщеславие — не грех. Это способ проверить, есть ли в зале кто-нибудь, кроме тебя. Эту фразу я берёг четыреста лет — специально для вас.
В тот вечер, когда ушёл Лобсанг, смеялись все, кроме троих на галерее. Амчи Дава, лекарь, читавший по чужому запястью двенадцать пульсов, — а тогда державший три пальца на своём. Оракул Пасанг, кутэн: тело, которое по праздникам одалживали защитнику монастыря, а в будни — маленький кроткий человек. И чодпа Норбу с трубой из человеческой бедренной кости за поясом: по ночам он кормил собою демонов на кладбище и к завтраку возвращался бодрый, как с базара.
Они не хлопали. Они смотрели на меня, как соседи смотрят на дом покойника, в окне которого ночью кто-то зажёг лампу.
Я поклонился им, как хозяин кланяется засидевшимся гостям. Ни один не кивнул в ответ. Я списал это на стариковскую зависть. Я тогда многое списывал на зависть.

