banner banner banner
Лекарства для слабых душ
Лекарства для слабых душ
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Лекарства для слабых душ

скачать книгу бесплатно

Лекарства для слабых душ
Олег Николаевич Мамонтов

В романе на примере судеб нескольких жителей областного центра Ордатова рассказывается о переломном для страны времени – 90-х годах, когда многие наши соотечественники мучительно искали своё место в изменившейся жизни и переживали духовный кризис. Кто-то из героев "сломался" и совершил преступление, а другие через муки нашли себя и обрели душевное спокойствие.

Олег Мамонтов

Лекарства для слабых душ

1

Ни за что, никому Анжела не могла открыть, почему хотела умереть. Не могла же она сказать, что чувствовала себя никчёмной неудачницей, воплощением позорного провала! Чуть ли не с младенчества её приучали к мысли о том, что она будет такой же красивой и удачливой, как её мать. Этого от неё ждали родители, к этому обязывало её имя, такое для всех непривычное, нежное и звучное. Вот почему её попытка умереть была отнюдь не внезапным порывом. К этому решению она пришла после долгих раздумий, всё взвесив и убедив себя в том, что для неё нет места в жизни, что среди людей она обречена на жалкое прозябание. И даже выразила свою мысль в стихах:

Ухожу далеко.

Не печалься, мой друг.

Уж легко ль, не легко,

Мне решать недосуг.

Знаю только одно:

Нет иного пути.

Сотри в прошлом пятно.

И навеки прости.

Друга у Анжелы не было, но имелась подруга, одноклассница Света. Ей Анжела и показала листок со стихотворением. Света изумлённо расширила глаза и вскинула брови, ожидая объяснений. Анжела и подруге не сказала правду, слишком неприглядную, некрасивую: о том, что желает умереть, считая себя в жизни полным нулем. Она придумала историю о своей любви к однокласснику Юре Брагину, красивому, рослому парню, который будто бы раза два провожал её из школы домой и даже держал за руку, а потом вдруг перестал замечать – «изменил». Вот из-за отвергнутой, обманутой любви она и умрёт. Но только об этом надо молчать, чтобы для любимого не было неприятностей от окружающих. Пусть лишь совесть его помучит. И Анжела взяла у Светы страшную клятву в том, что та не проговорится. Подруга была поражена и очарована значительностью происходящего и обещала молчать.

Серьёзных попыток отговорить Анжелу Света не делала. С откровенностью, какая бывает между близкими подругами, девочки без лишних слов признали как очевидное и само собою разумеющееся то, что ни Юра Брагин, ни вообще какой-то иной молодой человек не может полюбить бедную дурнушку. А если так, то какой смысл жить? Для Анжелы после этого не стало пути к отступлению: ведь отныне за объявленной заранее развязкой коротенькой истории её несчастной жизни будет наблюдать зритель, которого стыдно обмануть.

Ей было жалко только свою мать. Не приходилось сомневаться в том, что гибель дочери окажется для Мирры Чермных страшным ударом. Анжела сладко плакала, представляя себе горе матери. Но все же она была уверена в том, что мать поймёт её, простит и в глубине души даже одобрит. Разве не докажет она ценой своей гибели, что была достойной, истинной дочерью своей матери, предпочтя добровольную смерть бесцветному прозябанию? Анжеле часто казалось, что мать с любовью и жалостью узнаёт в ней свое второе «я», свою пусть неудачную, изломанную, но все же копию. Ей запомнились те пытливые, печальные взгляды, которые мать порой бросала на неё, что-то распознавая в ней. Подобно матери, Анжеле всегда претила посредственность во всём, ей хотелось добиться чего-то исключительного. Вот только природные данные для этого у неё были несравненно хуже материнских.

Анжела хорошо запомнила услышанное однажды от одноклассниц: злые девчонки говорили в её присутствии громко, явно для её ушей, о том, что иные некрасивые девочки носят необычные имена, которые подошли бы иноземным принцессам, а им следовало бы именоваться попроще, Варварами или Прасковьями, что более соответствовало бы их внешности. Но как раз нежное, нездешнее имя Анжела очень подошло бы матери в молодости. Мирра Чермных, нарекая свое дитя экзотическим именем, мечтала о том, что дочка её будет такой же красивой, как она сама. А если эта мечта не осуществилась, стоит ли Анжеле жить неудачницей?

Конечно, никакой обманутой любви с Юрой Брагиным у нее не было. Но любовь к Юре была. Тем горестнее, острее была обида, которую Юра нанёс ей как бы невзначай, по молодеческому легкомыслию, в соответствии с пословицей о том, что русский человек ради красного словца не пожалеет ни матери, ни отца. «Ах, глупый, жестокий мальчишка», – часто шептала она по ночам, роняя на подушку обильные, тёплые слезы. – «Ты обратил на меня внимание только однажды, мимоходом, да и то лишь для того, чтобы обидеть. А ведь никто не любит тебя так же сильно, как я!»

Юра осудил её на смерть на школьной новогодней вечеринке. Подруга Света затащила ее туда почти насильно, не танцевать – просто посидеть, посмотреть. Там, глотнув вместе с приятелями пронесённого контрабандой дешёвого портвейна, Юра затеял в своей компании (но так, чтобы слышно было всем в зале) глубокомысленный разговор о предстоящей жизни:

– Вы знаете, что нас ждёт? О таких, как мы, поэт сказал уже давным-давно: «Праздник жизни, молодые годы, я убил под тяжестью труда». Сколько возможностей сейчас открыто – но только для тех, у кого есть деньги. Хотя счастье, конечно, не только в деньгах. Вот у неё отец «новый русский», – Юра бросил на Анжелу, стоявшую в пяти шагах от него, недобрый взгляд, заметно потяжелевший от спиртного. – А что ей радости от этого? Проживёт всю жизнь унылой монашкой…

Тогда Анжела чуть не разрыдалась прилюдно, едва-едва сдержалась, прикусив до крови губу, и поспешно ушла, чтобы вволю выплакать своё горе дома. «Унылая монашка»! И это сказал о ней тот, кто был ей милее всех на свете! Эти слова прозвучали как настоящий приговор, перечеркнув не только её будущее, но и нынешнее серенькое прозябание. Где теперь взять силы, чтобы зачем-то томиться над учебниками, ходить в школу, заботиться о своей внешности, изо дня в день пить горькую чашу тягот и обид?

В недрах платяного шкафа, в коробке из-под духов уже давно дожидались своего часа таблетки нембутала, похищенные у матери. Проплакав весь вечер, Анжела на ночь проглотила их целую пригоршню и выпила водку из пузырька, принесенного Светой. Со слов Светы, которая слышала об этом от своей матери-медсестры, Анжела знала, что снотворные как отрава особенно эффективны в сочетании с алкоголем. Она лежала и терпеливо ждала погружения в забытьё, в смерть.

Сначала – и этот отрезок времени показался ей до странности долгим – ничего необычного не ощущалось. Только во рту был неприятный микстурный привкус, от которого она тщетно пыталась избавиться, часто сглатывая слюну. Медленно, постепенно появилась и стала усиливаться тошнота, затем пришла предобморочная слабость. Но и после этого сознание её ещё долго оставалось ясным. Она помнила, как все боялась, что её вырвет на постель, и в готовности дать разрешиться рвотной истоме, которая мучительно медленно подкатывала к горлу, она склоняла голову к краю кровати. А потом сознание её вдруг погасло.

Очнулась Анжела в больнице. Первое, что она увидела, – это склонённое над ней плачущее лицо матери. Анжела испытала тогда смешанное чувство вины, жалости к матери и облегчения. Хотела ли она умереть на самом деле? Она уже не была в этом уверена. Лежа на больничной койке в отделении реанимации, она с удовлетворением чувствовала себя предметом общего внимания и заботы. Три дня ей было почти хорошо, а потом её перевели в стационар при городском психоневрологическом диспансере.

В психиатрическом стационаре, за долгие три месяца с ежедневными муками от нейролептиков и инсулиновых шоков её «я» было низведено до уровня жалкой, дрожащей плоти, всецело подавленной страданием. Шоковую терапию ей назначили уже через неделю после попадания в стационар. Шоки вызывались с помощью инсулина, который ей кололи ежедневно, по утрам, кроме субботы и воскресенья, каждый раз повышая дозу на четыре единицы. Перед этим уколом с утра нельзя было ничего есть, чтобы не мешать действию инсулина. Сразу после укола её «фиксировали»: привязывали к кровати простынями за руки, за ноги и поперёк груди. Анжела скоро поняла смысл этой меры: Лена, её соседка по палате, которой тоже кололи инсулин, в забытьи сначала всхлипывала, бессвязно бормотала о чём-то, с кем-то спорила, чему-то смеялась, а затем билась и порывалась вскочить с койки. Понаблюдать за Леной приходила врач Маргарита Васильевна. Из этого Анжела заключила, что сказанное в «отключке» представляет медицинский интерес. Сама Анжела наблюдала за соседкой с ужасом, примеривая её состояние к себе: неужели и она будет вот так же бормотать нелепый, стыдный вздор, смеяться и дёргаться, а после выхода из беспамятства станет такой же угрюмой, подавленной?

Через час после укола инсулина Анжеле делалось невыносимо жарко. Она обильно потела и испытывала муки голода, потому что инсулин уничтожал сахар в крови. Во рту её пересыхало, сознание туманилось, голова начинала казаться барабаном, в который медленно, звонко стучала кровь. Эти мучительные, ни на что не похожие приступы становились всё более выраженными по мере увеличения дозы инсулина. Казалось, нечто невыносимо тяжёлое наваливалось на неё, плющило её. Всё отчётливее, с ужасом и отвращением, она чувствовала, что превращается в такие часы в потную, расслабленную, безвольную массу наподобие студня. И даже мозг её точно размягчался. Продержав с час-полтора в тяжкой, горячечной муке, её возвращали к жизни сахарным сиропом, который лили ей в рот, слегка приподняв в постели. Жестяная кружка была прохладна на ощупь, но жидкость в ней, совсем не сладкая на вкус, казалась во рту обжигающей. От неё першило в горле, всё тело пронзало чем-то острым, горячим, в глазах вспыхивали ослепительные искры, а внутри головы лопались какие-то пузыри. Проглотив это питьё, Анжела постепенно приходила в себя, с каждым разом всё труднее. Затем ей делали инъекцию глюкозы в вену. Для этого медсестра Людмила Ивановна туго стягивала предплечье девушки резиновым жгутом, чтобы отчётливее проступила вена на локтевом сгибе.

– Поработай кулачком, – каждый раз говорила Людмила Ивановна.

Анжела уяснила, что вены у неё «плохие», трудные для поиска. Просветили её и о смысле инсулино-шоковой терапии: оказывается, во время инсулиновых шоков мозг испытывает острое голодание и для получения питательных веществ расщепляет накопившиеся в нём шлаки – продукты нарушенного обмена веществ, которые отравляют организм, вызывая болезни. Услышав об этом, Анжела подумала: а кто поручится за то, что во время шоков не гибнут от голода или не расщепляются на питательные вещества и здоровые клетки мозга? Во всяком случае, она после каждого шока отмечала у себя нараставшее отупение и безразличие ко всему.

После инъекции глюкозы Анжелу поднимали с койки и под руки подводили к столу, стоявшему тут же в палате, у окна. Глотая давно остывший завтрак, она искоса поглядывала на соседок по палате: не заметно ли по их лицам, что она в беспамятстве говорила что-то странное?

Однажды после очередного укола она впала в забытьё и очнулась в странном сновидном состоянии, смутно чувствуя сквозь звон в ушах, что её окликают по имени откуда-то издалека, теребят её щеки. И почему-то для неё невозможно ни понять, что происходит, ни хотя бы откликнуться. Затем она ощутила, что её приподнимают на кровати, подносят что-то к её губам и заставляют пить. Она послушно начала глотать, и тотчас с хрустальным звоном стала вдруг насильственно вторгаться в её сознание забытая реальность: залитая холодным зимним солнцем палата, устремлённые на неё взгляды соседок и санитарок, жестяная кружка у её рта, которую держит медсестра и нетерпеливо говорит:

– Ну же, Анжела! Пей скорее!

Всё тот же сахарный сироп на этот раз особенно болезненно обжигал её мозг, медленно оживляя в нём пласты погасшего сознания. После нескольких глотков она осознала, что была в «отключке», в коме.

Все в палате с неловким видом отводили глаза, избегая встречаться с ней взглядом, и сердце её упало: значит, и она бормотала нечто нелепое, стыдное! Не проговорилась ли она о чём-то сокровенном? Но спросить об этом кого-то было невозможно…

В последующие дни она стала замечать, что соседки по палате смотрят на неё по-новому, с молчаливым, угрюмым любопытством. Одна из них, рослая, мрачная баба лет сорока, в разговоре с новенькой, тридцатилетней маленькой шатенкой, неопрятной, суетливой, с постоянным тоскливо-беспокойным выражением лица, которой врач назначил инсулиновую терапию со следующей недели, сказала с досадой:

– Ничего хорошего в этом нет! Будешь дёргаться и чирикать, как эта! – и кивнула на Анжелу.

Анжела поняла: она действительно выбалтывает в забытьи что-то странное! Это сознание сделало её ещё более подавленной, униженной, как бы виноватой перед всеми.

Вскоре Анжела узнала, что доза инсулина, при которой она впервые потеряла сознание, – восемьдесят единиц, – больше увеличиваться не будет и что назначенный ей курс – двадцать шоков. В её несчастной, искромсанной, раздавленной душе на миг шевельнулось, как ни странно, горделивое чувство от сознания, что она такая стойкая, что ей колют так много препарата, тогда как Лена «отключалась» уже при сорока единицах. А вскоре она даже начала находить нечто приятное в насильственных приступах забытья: это хотя бы на краткое время избавляло её от невыносимой реальности.

Тяжелее инсулина переносились нейролептики. Их давали после еды в виде таблеток, тут же заглядывая ей в рот, чтобы удостовериться в том, что она их глотает. Вместе с трифтазином, френолоном и тизерцином в неё вселялось нечто инородное, враждебное, невыносимое. Наверно, будь её мука обычной болью, она переносилась бы легче. Но страдание её заключалось прежде всего в чувстве невыносимого внутреннего напряжения, от которого постоянно чуть-чуть подрагивали конечности и невозможно было найти себе место, даже просто принять какую-то спокойную позу. Как если бы что-то злое, насильственно загнанное в её тело, мучительно искало для себя выхода. Казалось, ещё миг – и она затрясется мелкой дрожью у всех на виду. И почему-то именно этого как чего-то постыдного и совершенно недопустимого страшилась больше всего её раздавленная, болезненно размягченная душа.

Свои страдания ей не с чем было сравнить. По остроте и непрерывности муки самым близким к тому, что испытывала она, было, наверно, сожжение на медленном огне, но только без физической боли как таковой. Она пробовала жаловаться на своё состояние своему врачу Маргарите Васильевне, всегда очень спокойной, ещё довольно моложавой крашеной блондинке лет сорока пяти, но та отвечала невозмутимо, что это всего лишь акатизия, симптом неусидчивости – обычный побочный эффект нейролептиков. Для смягчения его Анжеле был прописан так называемый «корректор» циклодол в виде маленькой белой таблетки, которую ей стали выдавать вместе с нейролептиками дважды в день. Однако ощутимого облегчения это не приносило.

Её мука прерывалась только по ночам на несколько часов тяжёлого забытья, наступавшего после приёма в десятом часу вечера большой круглой таблетки аминазина зловещего красноватого цвета. Но уже в два или три часа ночи она просыпалась, и затем начиналось долгое, тягостное бодрствование до утра. В бессонные ночные часы становилось особенно ощутимо, как в палате душно и смрадно, как отвратительно, кисло воняет от тумбочек, наполненных снедью, от сопящих соседок и от её собственного потного тела. Под беспощадным светом лампочки, сиявшей над головой всю ночь напролёт, и под недремлющим оком дежурной медсестры Анжела чувствовала себя пригвождённой к своему ложу страданий. Подняться можно было только для посещения туалета, с риском вдруг потерять сознание и упасть. Когда однажды с ней случилось такое, санитарка, обнаружив её распростёртой на холодном каменном полу, растормошила её и начала испуганно расспрашивать её о том, не страдает ли она падучей, а подошедшая медсестра важно объяснила, что это – ортостатический коллапс из-за резкого падения артериального давления, побочный эффект аминазина. Поэтому после приёма этого препарата нежелательно вставать с постели.

По ночам Анжела часами неподвижно томилась в постели и мечтала только о смерти, чувствуя себе такой же старой, несвежей, потасканной, как все окружавшие её бабы, жалкие и страшные одновременно. Хотя она, шестнадцатилетняя, была в стационаре при диспансере самой молодой. Будь она моложе на год, её отправили бы в детское отделение областной психиатрической больницы. Как часто под утро, зажмурив глаза из-за безжалостного, изнурительного света ламп под потолком, Анжела думала об одном и том же: вот бы разбить голову о каменную стену! Или раздобыть что-то острое, чтобы перерезать горло! Но одновременно она сознавала, что любое, самое незначительное усилие души и тела стало невыносимо для неё. Даже за партией в шашки с соседкой по палате ей не удалось высидеть и пяти минут. Плакать и томиться безвольно, лёжа на койке, цепенея в мучительном усилии сдержать пронизывающую её изнутри странную дрожь, – вот и всё, что она могла теперь. Да ещё вместе с другими больными бесцельно сновать из конца в конец длинного коридора, когда это разрешалось после ужина. Анжела отчётливо чувствовала, что её жалкая, размолотая душа превращена в подобие дряблого студня и охвачена ужасной, неведомой прежде тоской. От совершенно ясного сознания переживаемой гибели ей до слёз было жалко и себя, и своих бедных родителей.

Как хорошо понимала она свою соседку – угрюмую, невзрачную Анну Рогач! Отпущенная врачом Маргаритой Васильевной на выходные домой к детям и мужу, Анна бросилась под поезд. Анжелу сквозь её собственную безысходную муку поразило это событие и всего более – той будничностью, с какой оно было воспринято окружающими. Маргарита Васильевна в течение нескольких дней ходила с видом печальным, слегка смущённым, но всё же казалась вполне спокойной. Санитарки и медсёстры говорили об Анне тоже без признаков особого волнения и совсем немного: о том, что она, по рассказу какого-то очевидца, поцеловала детей и кинулась к железнодорожной колее, проходившей неподалеку от её частного дома, навстречу поезду, лицом прямо на рельсы, так что голову её «расплющило в лепёшку». Анжела внутренне содрогнулась от этой подробности, ощутив в ней проявление твёрдой, страшной решимости умереть наверняка, хотя бы через взрыв чудовищной боли в последний миг. Значит, страдание было так велико, что превозмогло обезволивающее действие нейролептиков! Но разве и она, Анжела, не страдает тяжко, невыносимо? И разве ей тоже не хочется умереть во что бы то ни стало?

Анжела силилась припомнить Анну, но это плохо ей удавалось. Хотя их койки находились в одном проходе, так что ежедневно погибшая должна была десяток раз проходить в нескольких сантиметрах от Анжелы. Но почему-то в памяти девушки Анна осталась только быстрой, неприметной, неслышной тенью, скользившей всегда мимо, поспешно и безучастно. Уже совсем смутно, как бы сквозь сон, вспоминалось худенькое лицо Анны, и не чертами своими, теперь навеки неуловимыми, размытыми, как на старой кладбищенской фотографии, а только своим выражением – бесконечно печальным, подавленным.

Анжела подозревала, что погибла Анна Рогач не вопреки лекарствам, а благодаря им. Она судила об этом по себе: как ни худо бывало ей порой до больницы, все же только попав туда, она вполне поняла, что выражение «бездна страданий» – не просто метафора, а вполне корректная характеристика её состояния. Что и на земле вполне реальны адские муки. Может быть, именно на этом и основан расчёт врачей: дать пациенту почувствовать, что все его беды, пережитые до больницы, – вздор по сравнению с настоящим страданием? И что можно пойти на всё, лишь бы избежать повторения подобного? Анжеле уже казалось завидным её прежнее прозябание, казавшееся совсем безрадостным. Как она была не права: это же такая радость – не испытывать каждый миг невыносимого, безысходного напряжения души и тела!

Анжела попыталась объяснить врачу, как ей плохо от лекарств, намного хуже, чем было до больницы. Она стала просить о выписке, с каждым днем всё настойчивее. В ответ Маргарита Васильевна говорила о необходимости закончить курс лечения, а однажды со сдержанным лукавством сказала что-то совсем странное:

– Ну вот ты же жалуешься на чувство напряжения…

Да она считает меня совсем дурой или просто издевается! – изумилась Анжела. Пагубные последствия калечащего «лечения» выдаются за основание для того, чтобы калечить и мучить дальше!

Однако после «странного» ответа врача Анжела уже значительно реже просила о скорейшей выписке. Так не хотелось снова нарваться на откровенную издёвку! Лишь в самые трудные минуты, когда становилось совсем невмоготу, она решалась на это. Но при этом, как ни странно, чем далее, тем меньше оставалось у неё уверенности в том, что ей на самом деле не стоило лечиться. Ей же изо дня в день внушали все – врач, медсёстры, мать, даже иные соседки по палате, – что лечиться нужно, что признание этой необходимости – первый признак выздоровления, непременное условие выписки. Общими усилиями её почти убедили в том, что она действительно больна, что несомненными признаками её душевного недуга являются эгоизм, бесчувствие к матери и отцу и желание умереть. А неведомые ей прежде, появившиеся уже в больнице приступы расслабленной, тоскливой, пронзительной жалости к себе и родителям – явные признаки выздоровления. Если это так, то её нынешнее состояние подавленного, слезливого безволия – наилучшее, поскольку менее всего искажено проявлениями болезни. Вместе с этой идеей пришло неожиданное облегчение: значит, от неё ничего не зависит, значит, остаётся лишь отдаться на милость чужой, суровой, даже внешне жестокой, но в сущности благодетельной воли врача. Именно на этом этапе, доведя Анжелу до нужной «кондиции», Маргарита Васильевна выписала её.

Первое время после выписки Анжела продолжала принимать нейролептики. Ей приносило странное облегчение даже сознание своего ничтожества. Да, пусть она всего лишь жалкая, трепещущая плоть с ошмётками убогой, истерзанной души, простая биомасса, но тем легче пожертвовать собой на радость другим и в этом обрести истинный смысл своего существования. Всё, что от неё требуется, – лечиться на радость матери и отца. Только это и ничего иного, поскольку не может быть самостоятельного, высокого предназначения у биомассы. Но зато этой новой, счастливо открывшейся ей цели она посвятит себя полностью. И чем более преуспеет в этом, тем дальше уйдет от того, что сейчас представлялось самым страшным, чудовищным, – от чёрного омута самоубийства. Идея самоистребления страшила её теперь в особенности из-за появившегося подозрения, предчувствия: никогда не получится у неё переступить произвольно через гибельную черту, и только обречь себя на ещё горшие муки – в её силах.

Убить себя стало казаться Анжеле не только невозможным, но и ненужным, потому что под воздействием инсулиновых шоков и нейролептиков в её сознании потускнело чувство реальности всего окружающего и происходящего. Она часто недоумевала: а точно ли она живёт в Ордатове и её родители – Мирра и Сергей Чермных? На самом ли деле она молода и её зовут Анжела? Действительно ли её душа заключена в ту невзрачную плоть, которая видима в зеркале и из-за которой ей недавно хотелось умереть? Не сон ли вся её жизнь? Или она где-то читала о подобной несчастной девушке, видела её в кино?

Теперь переживаемые невзгоды часто представлялись Анжеле иллюзорными. Вместе с облегчением это несло в себе угрозу утраты связей с действительностью. Зачем заботиться о жизни, если она нереальна? К чему переносить её тяготы, готовить себя к будущему, к работе и супружеству? Ведь ничего этого не будет. Только ради мнения окружающих? Но все вокруг, кроме отца и матери, казались только призрачными, маленькими марионетками в человеческом обличии. Пусть они думают об Анжеле, что хотят, – наплевать! Их представления о ней так мало значат для неё, что она способна говорить им в лицо гадости, предстать перед ними раскрашенной или голой. В сущности, дразнить глупых марионеток очень приятно, и если она не будет этого делать, то лишь из-за душевной лености и из нежелания огорчать родителей. Но даже ради матери и отца для неё невозможно заниматься всерьёз чем бы то ни было: учёбой, гимнастикой или домашними делами. Ей зачастую было даже трудно заставить себя помыться. К чему, если жизнь её сломана?

Все, что ей остаётся, – отстранённо наблюдать за событиями вокруг себя, как если бы они происходили на экране телевизора. И вовсе не потому, что она так решила: просто у неё нет ни желаний, ни сил на что-то иное. Для неё скучны все книги и фильмы, её не интересуют ни музыка, ни живопись. Какое пустое, никчёмное занятие: вживаться в чьи-то чужие переживания! Она сама страдает ужасно, и никому нет до этого дела! Разве что богатства интернета прельщали её, но лишь возможностью бесцельно блуждать бестелесной тенью по множеству сайтов, ни к чему не чувствуя ни любви, ни настоящего интереса…

Вскоре после возвращения домой Анжела правдой-неправдой прекратила прием нейролептиков, и постепенно к ней вернулось сознание своего собственного, независимого «я». Вслед за этим вопрос о самоубийстве был для неё решен окончательно. Она уже знала точно: счастливой ей не быть, потому что её изменили, испортили непоправимо. После перенесённого ей уже не стать нормальной женщиной и не родить здоровых детей. Но определённость этого решения позволяла не торопиться с его исполнением. Зачем, если сегодня, сейчас жизнь ещё мало-мальски терпима? Ей страшно было представить себя в тридцать лет, тем более в сорок или пятьдесят – никому не нужной, увядшей, уродливой. Доживать до такой поры она, конечно, не собиралась. Но почему бы не пожить ещё немного, пока она молода, хотя бы для того только, чтобы посмотреть на мир вокруг себя? Пусть взглядом как бы со стороны, без чувства сопричастности к окружающему, посмотреть мир ей всё-таки хотелось. А уж когда станет совсем невмоготу, тогда и умереть – спокойно, без лишних слёз, вполне подготовленной.

Отстранённый взгляд на жизнь принес ей горестное и вместе с тем отрадное чувство освобождения. Сразу потеряли значение многие мучившие её прежде проблемы: стало излишним думать о будущем, об учёбе, о каком-то призвании или карьере, о создании семьи и даже о том, чтобы хорошо выглядеть. В самом деле, к чему всё это, если она здесь, в этом мире, лишь по прихоти, готовая уйти навсегда не сегодня-завтра? Разочаровавшаяся во всём, она вдруг почувствовала себя свободной и смелой, и именно тогда, как ни странно, ей захотелось вырваться из своего одинокого затворничества. Ей просто уже нечего было больше бояться. Если она уже и так ужасно страдает и терять ей нечего, отчего же не попытаться найти друга? Её постигнет новое горе и разочарование? Но только не ей, поставившей на своей жизни крест, бояться этого! А вдруг случится чудо: встретится человек, который подарит ей то, о чем мечталось уже давно, – любовь или хотя бы иллюзию любви?

2

Ещё накануне вечером, когда начало подмораживать, а ветер усилился и погнал позёмку, Котарь понял: новый день будет решающим. Если ничто не изменится, то он просто сгинет, пропадёт, одинокий и никому не нужный, в этом чужом городе. Он может замёрзнуть на улице, угодить в голодном беспамятстве под машину, свалиться в горячке с воспалением легких, сдохнуть под забором, как бродячий пес. Надо найти какой-то выход. Но что отыщется в этом промёрзлом незнакомом Ордатове? Он успел изучить в этом городе лишь окрестности железнодорожного вокзала, исходив их вдоль и поперек, и уже примелькался там. Прохожие с удивлением задерживали взгляд на рослом парне, который рассеянно и как будто бесцельно бродил в клубах снежной пыли в короткой кожаной куртке, c непокрытой головой, несмотря на немалый мороз. А он тоскливо думал о том, что предстоит как-то провести ещё одну ночь, скорее всего – на ногах. На вокзал в зал ожидания путь был заказан: там накануне сержант милиции, уже чем-то взвинченный, потребовав паспорт, небрежно перелистал его и сказал резко, зло:

– Езжай, Котарь, к себе в Ртищево. Нам своих бомжей хватает. Ещё раз увижу тебя здесь – загремишь в отделение. Там разберутся, не наследил ли ты уже где-то. Что-то фамилия у тебя странная, на бандитскую кличку похожая. Молдавская, что ли?

– Нет, было в старину слово «гонтарь», которое означало «кровельщик», – стал зачем-то объяснять Котарь, хотя казённый ночлег уже не только не страшил, но даже отчасти привлекал его. – От него и пошла фамилия. Мне дед говорил об этом…

– Вот что, Котарь, не попадайся мне больше на глаза! Понаехали тут!

В Ордатове у Котаря не оказалось ни одной родной души. Лишь по приезде сюда он узнал, что из города ещё года три назад выехала куда-то со всей своей семьёй его тётка со стороны отца. У неё он ещё ребенком гостил вместе с родителями. Хотя связь с ней прервалась со смертью отца, об этой родне Котарь не забывал. Когда с окончанием техникума стала очень реальной и грозной перспектива загреметь в армию, его потянуло в Ордатов. Представлялось, что лучше всего заявиться к тамошней родне вдруг, без предупреждения, чтобы поставить её перед фактом: нравится вам это или нет, а я вот, уже здесь! И пусть тогда попробуют от него, дорогого племянника, отделаться! А призывная комиссия пусть его поищет!

Служить Котарю не хотелось ужасно. Идти своими ногами в неволю, на издевательства свирепых «дедов», с немалым риском получить на всю жизнь какую-то серьезную травму, стать калекой? О таких случаях он был наслышан и подобного для себя не желал. Нет уж! Куда разумнее перекантоваться в Ордатове несколько лет до истечения призывного возраста и за это время, может быть, успеть неплохо устроиться в чужом городе.

Но всё-таки лишь одного нежелания служить не хватило бы ему для того, чтобы решиться уехать из родного городка. Его подтолкнула, допекла своими упрёками мать: мол, он, здоровый лоботряс, не спешит найти работу и живёт за её счет. После очередного семейного скандала его решение созрело. Она попрекает его куском хлеба? Что ж, тогда он уедет! Это очень просто! Может быть, она вообще больше никогда его не увидит!

В сущности, он был даже рад той финальной нервотрёпке, которая положила конец его колебаниям. Он старательно подогревал свою обиду, вспоминая, каким безжалостным, презрительным было лицо матери, когда она корила его. Он злорадно представлял, как горько раскается она, когда он уедет! Когда она даже не будет знать, где он, жив ли он вообще!

В порыве своего расчётливого гнева он легко сорвался с места. И неужели только для того, чтобы теперь, очутившись без денег и родни в незнакомом городе, вдруг с ужасом осознать: он влип, как последний лох?

Мысль о том, что же делать, не давала ему покоя с позавчерашнего дня, с той самой минуты, когда по прежнему адресу тётки дверь открыла хмурая, неприветливая старуха и настороженно, с очевидной неприязнью к нежданному незнакомцу сообщила, что Тамара Игнатенко продала квартиру, а сама с семьёй куда-то уехала из города. Как быть ему теперь? Назад в Ртищево? Сдаться слишком легко, без борьбы, было стыдно. К тому же на какие деньги купить билет? По пути в Ордатов он полностью растратил захваченные из дома сто тысяч, рассчитывая на новом месте какое-то время пожить на хлебах у тетки, по-родственному. Подработать? Ещё в первый день он походил по местному рынку, раскинувшемуся неподалёку от вокзала. При удивительном после Ртищево многолюдстве толпы, толкавшейся на площади в добрый гектар, ему бросилась в глаза мелочность торговли. Партии товаров – все маленькие, рассчитанные на перенос в двух-трех сумках. И всё дешевое, нигде не замечалось вещей дороже «лимона». У него защемило в груди от разочарования и недобрых предчувствий: на этом торжище, как на толкучке в родном городке, грошовое, аляповатое барахло пытались сбыть нищим покупателям такие же нищие торговцы – очевидно, обычные работяги, подавшиеся в «челноки» из-за безработицы. Неужели проситься в помощники к этим дельцам блошиного рынка? Явно безнадёжная затея! А ещё какие есть у него возможности? Разыскать мебельный магазин или оптовый продовольственный рынок, чтобы прибиться к тамошним артелям грузчиков? Но перспектива ворочать солидные тяжести его пугала. Он сознавал, что при неплохом росте совсем не силён: тонок в кости, без налитых мускулов на худосочном, по-мальчишески угловатом теле. А для какой-то иной работы нужна была местная прописка – это знающие люди растолковали ему ещё в первый вечер на здешнем вокзале.

Вообще-то идея о том, что делать, забрезжила в его сознании сразу, как только стало ясно, что в Ордатове никаких родственников у него нет. Сначала он пугливо гнал эту мысль прочь. Но она, дикая, шальная, тревожила его воображение снова и снова, быстро созревая вместе с голодом и усталостью. В самом деле, что же ещё остается ему, когда нет денег даже на телеграмму или междугородный телефон? Когда еще слишком свежа обида, чтобы просить помощи у матери? Когда в любом случае перевод придёт не раньше, чем его свалит голодный обморок?

Уже второй день его тело и дух тяжко томила голодная пустота, заставляя думать об одном: надо, пока ещё есть силы, решаться «на дело». Откуда пришло в его сознание это выражение, он понятия не имел. Уж точно не от блатных приятелей, которых у него сроду не было. В школьные годы его, хлипкого пацана, всегда чистенько и бедно одетого, росшего без отца, и потому, наверно, всегда робкого в кругу сверстников, не признавала своим даже самая обычная дворовая шпана. Да он и сам не напрашивался в компанию к прокуренным, нередко хмельным, дерзким парням. Он восхищался ими лишь издалека, молчаливо, сознавая, что он совсем из другого «теста». Только через пересуды школьных приятелей слабыми отголосками доходила до него молва о похождениях Аркана, Серого, Чмыря и других дворовых авторитетов. Эти рассказы пленяли его волнующими образами незнакомого мира: суровые, немногословные пацаны «идут на дело», чтобы вырвать у жадных и наглых куркулей толику неправедно нажитого ими добра. Хотя, по другим, более правдоподобным слухам, ничего «героического» они не совершали, а лишь снимали меховые шапки с прохожих, воровали магнитолы из автомобилей и опустошали карманы пьяниц.

Отчего не попробовать совершить преступление, если уж прижало до крайности? Конечно, страшно попасться, но всё-таки даже место на нарах лучше неприкаянного и безнадёжного шатания по морозу в чужом городе. Ещё один выигрыш будет в том, что судимого в армию точно не возьмут. И это ещё не всё на «зоне» он приобщится к миру блатных. Как уважали во дворе парней, побывавших в заключении! Может быть, в камере его примут как своего. Тогда – фарт! У блатных могучие связи и денег – без счёта, многие из них заводят свой бизнес. Если он станет одним из них, его тоже определят к прибыльному делу. А не получится преуспеть на этом пути – что ж, и тогда его всю жизнь будет утешать горделивая мысль: он оказался способен на отважный, почти безрассудный поступок! Вероятнее же всего, удастся просто добыть деньги, которых хватит на первое время, а там всё как-нибудь устроится…

Ателье под выцветшей вывеской с надписью «Надежда» на первом этаже девятиэтажки по соседству с магазинчиками в том же здании Котарь заприметил ещё в свой первый день в Ордатове, когда наудачу двинулся прочь от вокзала, в глубь незнакомого жилого массива. В витрине ему бросились в глаза женские манекены, изящно застывшие в нарядных одеждах, а дальше, за пыльными стеклами, можно было различить пустынный вестибюль, одинокую женщину за прилавком, примерочные кабины и развешанные по стенам образцы тканей. Сразу, как бы совсем непроизвольно, само по себе, его сознание отметило и запомнило, что заведение находится на отшибе, вдали от оживлённых улиц, в двух кварталах от обширного заброшенного парка. Заметил он и то, что милиционеры попадаются в этом районе сравнительно редко и к тому же здесь они совсем не так придирчивы, как в центре и на вокзале.

Во второй свой вечер в Ордатове, по-прежнему во власти безотчётного побуждения, он зашел во двор ателье и медленно прошёл мимо окон первого этажа, всматриваясь в сумрачное пространство за ними. За мутными стёклами он разглядел обширное помещение со швейными машинами и склонившимися над ними женскими силуэтами. Неожиданно у него возникло манящее предчувствие чего-то сладкого, упоительного, захватывающего. Он так и не понял, связано ли оно с его мечтами о женщинах или с этой шальной, только что пришедшей в голову идеей о том, как запросто можно добыть деньги: вечером, когда стемнеет, войти в ателье и, угрожая ножом, забрать дневную выручку. Ведь никто здесь не сможет оказать ему сопротивление. К тому же посягать на бизнес – это красивее, благороднее, чем грабить в подворотне пенсионера или подростка.

Затем, коротая ночь на лестнице в тёмном подъезде жилого дома, он убедил себя в том, что замысел его вполне осуществим. Главное – не попасться. Для этого, заполучив деньги, он постарается немедленно выбраться из Ордатова. Он уедет в какой-то другой город, найдёт работу и начнёт жизнь спокойную, осмотрительную. Может быть, купит чужие документы, получит водительские права и станет водителем маршрутного такси. Да мало ли подходящих работ для молодого парня с головой на плечах! Всё очень просто! Единственное, что необходимо для исполнения задуманного, – решимость. Она уже созрела. Осталось лишь дождаться ближайшего вечера. Он уже уверился в том, что иного выхода нет, что судьба сама несёт его навстречу неизбежному, помимо его воли, как морская волна. А он лишь подчиняется непреодолимому течению событий. И оттого в будущем, что бы ни случилось, оснований для сожалений не будет. Он просто оказался в безвыходной ситуации – и всё тут! В случае неудачи он легко объяснит дознавателям свой поступок: ему просто нечего было есть!

На третий день в Ордатове он решил окончательно: сегодня или никогда! Уже с утра он чувствовал сосущую пустоту в желудке и накатывающие время от времени приступы слабости и головокружения. Завтра у него уже ни на что не будет сил. Накануне он ел только раз: дожевал надкусанный батон, украдкой подобранный со стола в вокзальном буфете. К полудню его стало поташнивать, а ближе к вечеру начал бить озноб. Теперь на самом деле деваться было некуда, кроме как решиться на что-то отчаянное. Не становиться же возле магазина с протянутой рукой! Ха-ха… Кто же подаст ему, высоченному парню?.. Нет, остаётся одно…

В пять часов вечера ноги как бы сами собой понесли его к «Надежде». Ещё накануне он выведал, что работает ателье не до семи вечера, как написано на табличке у входа, а до половины седьмого: к этому времени в вестибюле появляется ночной сторож, сутулый, жилистый старик, который уже не пускает посетителей, и женщины-сотрудницы начинают расходиться. Значит, надо заявиться за час до закрытия: так легче будет не привлечь к себе внимание.

Котарь подошел к подёрнутому изморозью стеклу витрины, всмотрелся сквозь него. Все та же тёмноволосая женщина кавказского вида одиноко сидела за прилавком. Он догадался, кто она: приемщица заказов (однажды, ещё в Ртищево, он заказывал себе в ателье брюки, и оформила его заказ женщина, чья должность была названа в выданной ему квитанции именно так). Он помедлил, пытаясь разглядеть ещё что-то важное, нужное, хотя понимал, что задерживаться слишком нельзя: на него могут обратить внимание прохожие или работницы ателье, прежде всего эта самая приемщица. Что он будет делать, если она, почувствовав его взгляд, поднимет на него глаза? Почему-то именно это казалось самым опасным. Тем, чего надо избежать непременно. Не потому ли, что он просто сожмётся под её пристальным взглядом, отпрянет прочь, как побитая собака? И останется тогда один на пустых, холодных улицах ночного города без планов, без сил, без надежд… С трудной решимостью пловца, входящего в холодную воду, он двинулся к двери ателье.

Тяжёлая, на тугой пружине дверь подалась с трудом. За ней оказался стеклянный тамбур с ещё одной дверью. Он старался шуметь как можно меньше, но с отчаянием чувствовал, что это не очень-то удаётся, что ослабевшее тело плохо слушается его. Уже с порога он разглядел металлический шкаф за спиной темноволосой приемщицы. Деньги – там! Женщина, конечно, услышала его ещё в дверях, но почему-то подняла на него взгляд не сразу. А когда это произошло, он внутренне вздрогнул. Взор её темных глаз, затенённых густыми ресницами, показался необыкновенным – бархатным и проницательным. Ему почудилось, что она мгновенно постигла его сущность, проникла в самую глубину его души. Он разоблачён, его намерения раскрыты! И сама она, грузная, рослая, явно немолодая, с большой грудью, выглядела значительной, солидной, чем-то похожей на его мать. Он сообразил, кто перед ним: да это же настоящая бой-баба, заматеревшая в жизненных бурях! Такую криком и простой угрозой не проймёшь! Чего доброго, ещё и огреет его по голове своей крупной, тяжёлой рукой! Что ему делать? Не убивать же её! Изначально было решено, что нож нужен только для внешнего эффекта, для понта, да и то на крайний случай…

Однако назад пути у него не было, потому что хоть какой-то результат был теперь ему, шальному от голода и тоски, нужен позарез. И потому не раздумывая, меняя на ходу все планы, он пробормотал: «Я к мастеру», – и метнулся мимо приёмщицы в глубину фойе, ко входу в служебные помещения. Здесь, в этом жалком ателье, должно было как-то разрешиться его невыносимое душевное и физическое напряжение последних дней…

Приёмщица что-то закричала ему вслед, но он с отчаянной решимостью углубился в сумрачный коридор, сокровенное нутро ателье. В крайнем случае, подумал он, можно будет сказать, что он пришёл проведать знакомую девчонку, которая наврала, что будто бы работает здесь…

По обе стороны длинного, тускло освещённого коридора было с десяток дверей. Не отыщется ли за ними что-нибудь ценное? Двигаясь в пыльном полумраке, он зацепил локтем голую металлическую вешалку-стойку, затем споткнулся о валявшийся на полу пустой фанерный ящик и оказался перед обитой черным дерматином дверью с надписью на табличке: «Бухгалтерия». Он дёрнул за дверную ручку, но тщетно. Видимо, дверь была закрыта на ключ. Кажется, он испытал даже что-то вроде мимолётного облегчения: роковой поступок был на миг отсрочен.

Уже тогда в нём не осталось и следа от былого возбуждения, с каким ещё вчера мечталось о необыкновенном приключении. В маленьком заведении всё казалось слишком будничным. К тому же его начало мутить от голода. Дело, задуманное как смелое самоутверждение, почти как подвиг, оборачивалось нелепой, тягостной и опасной выходкой. И все-таки остановиться было нельзя. Он сам себя загнал в ловушку, из которой не было иного выхода, кроме как через преступление.

Ещё через несколько шагов он оказался у двери с надписью: «Закройная». Из-за неё донеслась женская разноголосица, до того громкая, бойкая, что войти он, конечно, не посмел. Что можно было сделать одному против целой толпы баб? Он метнулся дальше по коридору, миновал открытую дверь мастерской, краем глаза заметив в ней много швейных машин и работающих за ними женщин, и остановился возле обитой коричневым дерматином двери с надписью: «Директор». Осторожно потянув за ручку, заглянул внутрь. В кабинете не было никого. В глубине сумрачного помещения, у зашторенного окна, стоял большой стол, возле него было несколько кресел, чуть поодаль – трельяж, а возле самой двери – платяной шкаф. Что-то неясное подсказало ему, что хозяйка кабинета – женщина. Может быть, тонкий, едва ощутимый аромат духов, который носился в воздухе? Он вдруг догадался, что здесь надо искать дамскую сумочку с деньгами. Где она может быть? И тут же по внезапному наитию сообразил: ну конечно же, в одном из ящиков стола!

В первом же, верхнем ящике стола оказалась черная кожаная дамская сумочка. Дрожащими руками он открыл её, обшарил все отделения и в самом маленьком, предназначенном для денег, обнаружил женские часики с браслетом – то и другое из жёлтого металла. Взяв находку, он по солидной тяжести её сообразил: золото! Он испытал прилив радости: ну хоть что-то ему удалось! Нужно было уходить, но он ещё немного помедлил, осознав: именно сейчас он переступит роковую черту, совершит преступление. Пока ещё можно сказать, что он просто зашёл в кабинет директора, чтобы попроситься на работу, что из любопытства заглянул в стол… Или всё равно уже поздно? Разве для тех, кто застанет его здесь, он уже не вор? И случится это, может быть, через миг. Нет, надо скорее довершить начатое и уносить ноги! С лихорадочной поспешностью он сунул часики в карман куртки и бросил сумочку назад в ящик стола.

Чувствуя, как в груди его бешено стучит сердце, он опрометью выскочил из кабинета в коридор. Там ему внезапно пришло в голову, что надо попытаться выбраться через чёрный ход, во двор, чтобы снова не попасться на глаза приемщице. Может быть, запасной выход за этой белой дверью? Он распахнул её и увидел склонившегося над какими-то ящиками рыжего мужика в синем джинсовом костюме. Тот медленно выпрямился, всмотрелся в незнакомца, что-то сказал, но Котарь, не слушая, бросился назад, в коридор, затем в фойе… А там уже ни души…

Он с размаху толкнул входную дверь, но та не поддалась… Разбить стекло витрины? Но оно казалось толстым и прочным, а рядом не было никакого подходящего орудия. Какие-то мгновения или, может быть, целых полминуты он медлил, представляя себе, как пробьёт своим телом стеклянную преграду и выскочит на мороз окровавленный, в изорванной одежде… Краем сознания он уловил, что в углу мелодично поскрипывал сверчок. Он запомнил, что его уколола зависть к невидимому насекомому: вот бы и ему так же затаиться, спрятаться в спокойном, теплом уюте… Он почувствовал вдруг, как ужасно устал, какой невероятной тяжестью налилось всё его тело. А нужно искать какой-то выход… Может быть, попытаться разбить витрину каблуками или стулом приёмщицы?..

А в коридоре уже зазвучали голоса, стремительно приближаясь. Может быть, всё-таки попытаться разбить витрину? Но поздно: вот уже из коридора в вестибюль ввалилась целая толпа. В основном это были женщины, но впереди – несколько мужиков. Попался! Радостно-возбуждённые портнихи жадно разглядывали его из-за мужских спин. Вперёд высунулась приёмщица, как бы уполномоченная от остальных баб. Она заговорила сначала вежливо, будто допуская ещё, что случилось недоразумение:

– Молодой человек, что вам нужно? К какому мастеру вы ходили?

Ошеломлённый чудовищной неудачей, Котарь лишь подавленно молчал.

– Да ему не к мастеру нужно было – он ко мне в подсобку сунулся, – спокойно, веско пояснил рыжеватый мужик в джинсовом костюме. – Это же вор.

На какое-то время Котарь погрузился в тяжёлую оторопь. Его точно оглушило. Окружающее куда-то отдалилось, утратило значение, предстало сумбурным, пестрым кошмаром, сном наяву. Ему ещё что-то говорили, кричали, заставили вывернуть карманы куртки и отдать золотые часики, в которых тотчас узнали собственность какой-то Лилии Витальевны – по всей видимости директрисы ателье, хозяйки кабинета, в котором он побывал. Но всё это происходило как бы помимо его сознания, безразлично отрешённого от всех подобных мелочей. По-настоящему его теперь заботило то, что ему вдруг захотелось в уборную, по малой нужде. Самым страшным казалось позорно обмочиться при всех этих бабах. Вот этого нужно было избежать во что бы то ни стало! И в не меньшей мере его беспокоила ещё мысль о том, что его могут избить. Наверно, именно поэтому он не отдал вместе с похищенными часиками нож, спрятанный в кармане джинсов. Скорей бы в отделение милиции, в тюрьму – куда угодно, лишь бы прочь от этого бабья! Пусть в милиции его обыщут, заберут нож, допросят. Ему теперь всё безразлично. Ближайшее будущее его не волнует. Ведь оно уже определено. По крайней мере, пайка и крыша над головой ему обеспечены!

Но вызывать милицию, похоже, не спешили. Бабы явно злорадствовали при виде его унижения и непрочь были продлить это удовольствие. Вот они расступились перед сгорбленной, колченогой старухой с высохшим телом и жёлтым лицом, чтобы и этой убогой перепало радости. Глаза старухи оживились, поймав взгляд Котаря, и что-то истинно бесовское загорелось в них.

– А-а, голубок, вовремя залетел, прямо к столу, на угощенье! – просипела карга.

«Скорее приехала бы милиция», – уже в который раз тоскливо подумал Котарь. В этот миг вокруг закричали о том, что нужно вывернуть ему ещё и карманы джинсов. Он хотел было сам исполнить требуемое, чтобы избежать физического контакта с обступившими его людьми, но вспомнил о ноже и оказался не в силах пошевелиться, преодолеть испуганную оторопь, сковавшую его. Толпа тёмной тучей надвинулась ещё теснее, задышала ему прямо в лицо. Было невыносимо читать отвращение и ненависть в устремлённых на него взглядах. «Наверно, сейчас схватят, вывернут карманы и потом будут бить», – тоскливо подумал он. Стал почти непреодолимым соблазн попытаться вырваться из людского кольца, разбить витрину и бежать. Но одновременно он совершенно ясно осознал, что прочные витринные стекла разбить нелегко и, самое главное, стоит ему шевельнуться, как его немедленно схватят и тогда уже точно изобьют.

Почему-то мысль о том, что он может пострадать физически, сейчас более всего тревожила его воображение. Отчего он не думал об этом раньше? Допуская в принципе возможность неудачи, он до сих пор не представлял, что его могут травмировать, истерзать. Теперь же с внутренним содроганием он сознавал, что телесно не крепок, что легко может оказаться на всю жизнь изувечен одним из тех эффектных, страшных ударов, которые видел в боевиках.

И вдруг сквозь пелену рстерянности и тоски его сознание пронзили ужасные слова: «Лилия Витальевна убита!»

– Я никого не убивал… – пробормотал он испуганно, почувствовав себя обязанным отвести страшное обвинение.

К нему подскочил рыжеватый мужик, ранее встреченный в магазинной подсобке, и мгновенно вывернул его карманы, достав нож.

– Тот самый! – ахнули в толпе. – А ведь при случае мог и кого-то из нас пырнуть!

Котарь едва успел зажмуриться, когда рыжий вдруг размахнулся и сильно ударил его по лицу. Молодого человека швырнуло на витрину, сознание его затуманилось, а во рту он ощутил солоноватый привкус. Он зашатался, едва удержался на ногах и с ужасом подумал о том, что сейчас его будут бить ещё. Но в настроении толпы что-то уже изменилось, разрядилось. Толпа слегка отступила от него. Женщины теперь смотрели на него не столько со страхом, сколько с недоумением. «Наверно, я очень жалок», – мелькнуло в его сознании. Он удивился этой мысли. Какое сейчас имеет значение то, что он жалок? Всё затмевало одно: произошло нечто ужасное, и не с кем-то – с ним… Как выпутается он из этой истории? Выход не просматривался, вокруг все было точно в густой, непроницаемой мгле, угрожающей каждый миг всё новыми бедами. «Ну и к черту! Будь что будет!» – подумал он с яростным ожесточением на ужасную действительность, в которой несчастья нагромождались, захлёстывали его безжалостной лавиной.

В душе его точно что-то оборвалось. Появилась бессильная, безнадёжная готовность к любой беде. В этом состоянии он дождался прихода милиционеров. Их было двое – рослых, массивных в своих толстых полушубках. Когда они с непонятным, чрезмерным усилием, нарочито-грубо заломив ему руки, потащили его к машине и втолкнули в её душное, пахнущее чем-то кислым нутро, он подумал о том, что вот и пришла развязка всему, что мучило его в последнее время. Минули безумные, неприкаянные дни и ночи в чужом городе, мечты о преступлении, волнения, страх, отчаянная попытка и в итоге ужасный провал и стыд – всё это представлялось теперь сплошным, невыносимым кошмаром, из которого нужно было вырваться непременно. Мотор взревел, и отрешённо Котарь подумал о том, что вот в его жизни началась новая полоса. Что принесёт она?..

3