Читать книгу Педагогическая поэма. Полная версия (Антон Семенович Макаренко) онлайн бесплатно на Bookz (43-ая страница книги)
bannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версияПолная версия
Оценить:
Педагогическая поэма. Полная версия

4

Полная версия:

Педагогическая поэма. Полная версия

– Объясните, пожалуйста, ребята, куда подевались ваши подушки?

Все подымают ко мне лица. Остроносый мальчик свободно подставляет моему взгляду тонкую ироническую физиономию:

– Подушки? Вы будете товарищ Макаренко? Да? Антон Семенович?

– Да.

– Это вы здесь ходите, смотрите?

– Хожу, смотрю.

– Завтра с двух часов.

– Да, с двух часов, – перебиваю я, – а все-таки ты не ответил на мой вопрос: где ваши подушки?

– Давайте мы вам расскажем, хорошо?

Он мило кивает головой и освобождает место на заплатанном грязном матраце. Я усаживаюсь, и мне кажется, будто сразу по всему моему телу побежали паразиты.

– Как тебя зовут? – спрашиваю я.

– Ваня Зайченко.

– Ты грамотный?

– Я был в четвертой группе в прошлом году… а в эту зиму, да вы, наверное, знаете… у нас занятий не было.

– Ну, хорошо… Так где подушки и простыни?

Ваня с разгоревшимся юмором в серых глазах быстро оглядывает товарищей и пересаживается на стол. Его лохматый рыжий ботинок упирается в мое колено. Товарищи тесно усаживаются на кровати. Среди них я вдруг узнаю круглолицего Маликова.

– И ты здесь?

– Угу. Это наша компания! Это Тимка Одарюк, а это Илья… Фонаренко Илья!

Тимка рыжий, в веснушках, глаза без ресниц и улыбка без предрассудков. Илья – толстомордый, бледный, в прыщах, но глаза настоящие: карие, на тугих, основательных мускулах. Ваня Зайченко через головы товарищей оглядывает почти пустую спальню и начинает приглушенным, заговорщицким голосом:

– Вы спрашиваете, где подушки, да? А я вам скажу прямо: нету подушек… и все!

Он вдруг звонко смеется и разводит растопыренными пальцами. Смеются и остальные.

– Нам здесь весело, – говорит Зайченко, – потому что смешно очень! Подушек нету… Были сначала, а потом… ффу… и нету!..

Он снова хохочет.

– Рыжий лег спать на подушке, а проснулся без подушки… ффу… и нету!..

Зайченко веселыми щелочками глаз смотрит на Одарюка. В смехе он отклоняется назад и сильнее толкает ногой мое колено.

– Антон Семенович, вы скажите: чтобы были подушки, надо все записывать, правда? Считать нужно и записывать, правда? И когда кому выдали, и все. А у нас не только подушки, а и людей никто не записывает… Никто!.. И не считают… Никто!..

– Как это так?

– А очень просто: так! Вы думаете, кто-нибудь записал, что здесь живет Илья Фонаренко? Никто! Никто и не знает! И меня никто не знает. О! Вы знаете, вы знаете? У нас много таких: здесь живет, а потом пойдет где-нибудь еще поживет, а потом опять сюда приходит. А смотрите: думаете, Тимку сюда кто-нибудь звал? Никто! Сам пришел и живет.

– Значит, ему здесь нравится?

– Нет, он сюда пришел две недели назад. Он убежал из Богодуховской колонии. Он, знаете, захотел в колонию Горького.

– А разве в Богодухове знают?

– Ого! Все знают. А как же!

– Почему он только один прибежал сюда?

– Так кому что нравится, конечно. Многим ребятам не нравится строгость. У вас, говорят, строгость такая есть: труба заиграла – бегом, вставать – раз, два, три. Видите? А потом – работать. У нас тоже хлопцы такого не хотят…

– Они поубегают, – сказал Маликов.

– Куряжане?

– Угу. Куряжане поубегают. На все стороны. Они так говорят: «Макаренко еще не видели? Ему награды получать нужно, а нам работать?» Они поубегают все.

– Куда?

– Разве мало куда? Ого! В какую хочешь колонию.

– А вы?

– Ну, так у нас компания, – весело заспешил Зайченко. – Нас компания четыре человека. Вы знаете что? Мы не крадем. Мы не любим этого. И все! Вот Тимка… ну, так и то для себя ни за что, а для компании…

Тимка добродушно краснеет на кровати и старается посмотреть на меня сквозь стыдливые, закрывающиеся веки.

– Ну, компания, до свидания, – говорю я. – Будем, значит, жить вместе!

Все отвечают мне: «До свидания», – и улыбаются.

Я иду дальше. Итак, четверо уже на моей стороне. Но ведь, кроме них, еще двести семьдесят шесть, а может быть, и больше. Никто не знает сколько. Зайченко, вероятно, прав: здесь люди незаписанные и несчитанные. Я вдруг прихожу в ужас перед этими страшными цифрами. Как я мог решиться на такую очевидную глупость?! В колонии Горького я освоил только сто двадцать, да и то за несколько лет, да и то с каким нечеловеческим напряжением. Как же я мог решиться взять на свою ответственность всю эту бесконечную толпу спален, набитую сотнями одичавших людей. Какое я имею право рисковать нашим делом, делом моих товарищей, большим незаконченным опытом, таким нужным, таким важным. Пока это число «280» представлялось мне в виде трех цифр, написанных на бумаге, моя сила казалась мне могучей, но вот сегодня, когда эти двести восемьдесят расположились грязным лагерем вокруг моего ничтожного отряда мальчиков, у меня начинает холодеть где-то около диафрагмы, и даже в ногах я начинаю ощущать неприятную тревожную слабость.

Посреди двора ко мне подошли трое. Ага, вот это, конечно, главные пружины Куряжа. Им лет по семнадцати, их головы даже пострижены, на ногах исправные ботинки. Один в сравнительно новом коричневом пиджаке, но под пиджаком испачканная какой-то снедью, измятая рубаха. Другой – в кожанке, третий – в чистой белой рубахе. Обладатель пиджака заложил руки в карманы брюк, наклонил голову к плечу и вдруг засвистел мне в лицо известный вихляющий «одесский» мотив, выставляя напоказ белые красивые зубы. Я заметил, что у него большие мутные глаза и рыжие мохнатые брови. Двое других стояли рядом, обнявши друг друга за плечи, и курили папиросы, перебрасывая их языком из одного угла рта в другой. К нашей группе придвинулись несколько куряжских фигур.

Рыжий прищурил один глаз и сказал громко:

– Макаренко, значит, да?

Я остановился против него и ответил по возможности спокойно, стараясь из всех сил ничего не выразить на своем лице:

– Да, это моя фамилия. А тебя как зовут?

Рыжий, не отвечая, засвистел снова, пристально меня разглядывая прищуренным глазом и пошатывая одной ногой. Вдруг он круто повернулся ко мне спиной, поднял плечи и, продолжая свистеть, пошел прочь, широко расставляя ноги и роясь глубоко в карманах. Его приятели направились за ним, как и раньше, обнявшись, и затянули оглушительно:

Гулял, гулял мальчишка,Гулял я в городах…

Фигуры, окружающие нас, продолжают меня разглядывать, но на их лицах ничего нельзя прочитать. Они смотрят на меня просто потому, что им нечего делать. Одна тихо говорит другой:

– Новый заведующий…

– Один черт, – так же тихо отвечает другая.

– Думаете с чего начинать, товарищ Макаренко?

Оглядываюсь: черноокая молодая женщина улыбается. Так необычно видеть здесь белоснежную блузку и строгий черный галстук.

– Я – Гуляева.

Знаю: это инструктор швейной мастерской – единственный член партии в Куряже. На нее приятно смотреть: Гуляева начинает полнеть, но у нее еще гибкая талия, блестящие черные локоны, тоже молодые, и от нее пахнет еще неистраченной силой души. Я отвечаю весело:

– Давайте начинать вместе.

– О, нет, я вам плохой помощник. Я не умею.

– Я научу вас…

– Меня уже учили, ничего не выходит. Впрочем, знаете что? Девочки здесь лучше. Пойдемте к девочкам, вы еще не были у них? Они вас ожидают. Даже страстно ожидают. Я могу немножко гордиться: девочки здесь были под моим влиянием – у них даже три комсомолки есть. Пойдемте.

– Среди мальчиков разве нет комсомольцев? Пионеров больше?

Гуляева махнула рукой.

– Среди мальчиков ничего нет, кроме ужаса. Вообще считайте, что вы начинаете с нуля.

Мы направляемся к центральному двухэтажному зданию.

– Вы замечательно правильно поступили, – говорит Гуляева, – когда потребовали снятия всего персонала. Гоните всех до одного, не смотрите ни на лица, ни на способности, ни на глаза. И меня гоните.

– Нет, относительно вас мы уже договорились. Я как раз рассчитываю на вашу помощь.

– Ну, смотрите, чтобы потом не жалели.

Спальня девочек очень большая, в ней стоят шестьдесят кроватей. Я поражен: на каждой кровати одеяло, правда, старенькое и худое. Под одеялами простыни. Даже есть подушки.

Девочки нас действительно ожидали. Они одеты в изношенные, почти у каждой заплатанные, ситцевые платьица. Самой старшей из девочек лет пятнадцать.

Я говорю:

– Здравствуйте, девочки!

– Ну, вот, привела к вам Антона Семеновича, вы хотели его видеть.

Девочки шепотом произносят приветствие и потихоньку сходятся к нам, по дороге поправляя постели. Мне становится почему-то очень жаль этих девочек, мне страшно хочется доставить им хотя бы маленькое удовольствие. Они усаживаются на кроватях вокруг нас, и несмело смотрят на меня их бледные улыбки. Я никак не могу разобрать, почему мне так жаль их. Может быть, потому, что они бледные, что у них бескровные губы и осторожные взгляды, а может быть, потому, что на них жалкие заплатанные платья. Я мельком думаю: нельзя девочкам давать носить такую дрянь, это может обидеть на всю жизнь. Но неужели мне только поэтому жаль их?

– Расскажите, девчата, как вы живете? – прошу я их.

Девочки молчат, смотрят на меня и улыбаются одними губами.

Я вдруг вижу, ясно вижу: только их губы умеют улыбаться, на самом деле девочки и понятия не имеют, что такое – настоящая живая улыбка. Я медленно осматриваю все лица, перевожу взгляд на Гуляеву и удивленно спрашиваю:

– Вы знаете, я опытный человек, но я чего-то здесь не понимаю.

Гуляева поднимает брови и внимательно ко мне присматривается:

– А что такое?

Вдруг девочка, сидящая прямо против меня, смуглянка, в такой короткой розовой юбочке, что всегда видны ее колени, говорит, глядя на меня немигающими глазами:

– Вы скорее к нам приезжайте с вашими горьковцами, потому что здесь очень опасно жить.

И тотчас я понял, в чем дело: на лице этой смуглянки, в ее остановившихся глазах, в привычных конвульсиях рта живет страх, постоянный будничный испуг.

– Они запуганы, – говорю я Гуляевой.

– У них тяжелая жизнь, Антон Семенович, у них очень тяжелая, несчастная жизнь…

У Гуляевой краснеют глаза, и она быстро уходит к окну.

Черт возьми, мерзость какая: эта женщина, член коммунистической партии, на девятом году революции плачет здесь, в учреждении социального воспитания, в бедной спальне девочек! Интересно: кто-нибудь должен отвечать за это на скамье подсудимых? Я с горячим наслаждением взял бы на себя честь потребовать для этих мерзавцев высшей меры социальной защиты.

Я решительно пристал к девочкам:

– Чего вы боитесь? Рассказывайте!

Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом откровенно и убийственно подробно девочки рассказали мне страшные вещи.

Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне. Выйти во двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щипают, говорят глупости, подглядывают в уборные, в стенах которых они наделали множество дырок. Девочки часто голодают, потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают мальчики и разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на кухонный персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут сделать. Они приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что мальчики все растащили и есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в столовой сидеть опасно, потому что туда забегают мальчики и дерутся, называют проститутками и еще хуже и хотят научить разным словам. Мальчики еще требуют от них разных вещей для продажи, но девочки не дают; тогда они забегают в спальню, хватают одеяло или подушку, или что другое – и уносят продавать в город. Стирать свое белье девочки решаются только ночью, но теперь и ночью стало опасно; мальчики подстерегают в прачечной и такое делают, что и сказать нельзя. Валя Городкова и Маня Василенко пошли стирать, а потом пришли и целую ночь плакали, а утром взяли и убежали из колонии кто его знает куда. А одна девочка пожаловалась заведующему, так на другой день она пошла в уборную, а ее поймали и вымазали лицо этим самым в уборной. Теперь все рассказывают, что будет иначе, а хлопцы другие говорят, что все равно ничего не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно поразгоняют.

Гуляева слушала девочек, не отрывая взгляда от моего лица. Я улыбнулся не столько ей, сколько только что пролитым ею слезам.

Девочки окончили свое печальное повествование, а одна из них, которую все называли Сменой, спросила меня серьезно:

– Скажите, разве можно такое при советской власти?

Я ответил:

– То, что вы рассказали, большое безобразие, и при советской власти такого безобразия не должно быть. Пройдет несколько дней, и все у вас изменится. Вы будете жить счастливо, никто вас не будет обижать, и платья эти мы выбросим.

– Через сколько дней? – спросила задумчиво белобрысая девочка, наверное, самая младшая, сидевшая на окне.

– Ровно через десять дней, – ответил я.

Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый самыми тяжелыми мыслями. Мой мозг работал как чернорабочий, как кочегар, как грузчик, ворочая целыми тоннами неповоротливых, громоздких, пыльных соображений.

На этом древнем круглом пространстве, огороженном трехсотлетними стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в центре, на каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном педагогические проблемы. В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе, в коровнике, представлявшем из себя богадельню для десятка старых дев коровьего племени, на каком-то странном заднем дворе, отграниченном разнообразными ремешками бывших могил бывшего монашеского кладбища, даже на всех этих местах торчали засохшие стебли соцвоса. А поближе к спальням колонистов, в пустых квартирах персонала, в мастерских, в так называемых клубах, на кухне, в кладовках, на этих стеблях вечно качались тучные ядовитые плоды, которые я обязан был проглотить в течение самых ближайших дней.

Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал узнавать в себе гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг проснулся соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас, немедленно, не сходя с места, взять за шиворот, тыкать носом в зловонные кучи и лужи, бить морды, требовать, вырывать за горло, вытряхивать из души хотя бы примитивные движения, самые первоначальные почины… нет, не педагогики, не здравого смысла и житейской четкости, не теории соцвоса, не революционного долга, не коммунистического пафоса, нет, нет – обыкновенной мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей.

Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно уничтожались тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков запуганных, тихоньких бледных девчонок, которым я так бездумно гарантировал человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали представителями моей собственной совести.

Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От монастырских стен ползли к собору холодные, угрюмые сумерки. По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные, кое-как расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни бодрого голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная ссора. На крыльцо одной спальни с утерянными ступенями карабкались двое пьяных и деловито матюкались. На них с молчаливым презрением посматривали из сумерек Костя Ветковский и Волохов.

Горьковцев я все время видел среди куряжан. По двое, по трое они проникали в самую толщу куряжского общества, о чем-то говорили, почему-то иногда хохотали, в некоторых местах вокруг их стройных, подтянутых фигур собирались целые грозди внимательных слушателей. Было уже совершенно темно, когда Волохов нашел меня и взял за локоть:

– Антон Семенович, идемте ужинать. И поговорить надо. Это ничего, что мы позвали ужинать товарища Гуляеву?

В нашем «пионерском уголке» так приятно было увидеть Гуляеву в кругу моих друзей! Как-то хорошо и уютно было подумать, что наш отряд не совсем заброшен, что с нами уже в первый вечер делит наш ужин и наши заботы эта милая женщина, член партии, счастливо заброшенная на этот смитник.

Кудлатый доставал из чемоданов и раскрывал свертки, собранные в дорогу практичной Екатериной Григорьевной. Гуляева, радостно улыбаясь, пристроила огарок свечи в горлышко одеколонного флакона.

– Чему вы так радуетесь? – спросил я.

– Мне страшно нравится, что приехал ваш передовой сводный, – ответила Гуляева. – Скажите же мне, как всех зовут? Это командир Волохов, я знаю, а это Денис Патлатый.

– Кудлатый, – поправил я, и представил Гуляевой всех членов отряда.

– Как же мне не радоваться, – ответила Гуляева, – ваш «передовой сводный»… не знаю, как это сказать, ну… вообще, мне это очень нравится.

За ужином мы рассказали Гуляевой о передовом сводном. Хлопцы весело тараторили о том о сем, не оглядываясь на черные окна. А я оглядывался. За окнами был Куряж… Ох… да еще не только Куряж, там за сотней километров есть еще колония имени Горького.

[3] Бытие

На другой день в два часа заведующий Куряжем высокомерно подписал акт о передаче власти и о снятии всего персонала, сел на извозчика и уехал. Глядя на его удаляющийся затылок, я позавидовал лучезарной удаче этого человека: он сейчас свободен, как воробей, никто вдогонку ему даже камнем не бросил. Завтра он приступит к «работе» на новом месте, а если кто-нибудь попытается отравить его, то будет подлежать уголовной ответственности, как за умышление на жизнь человека. За его спиной я вижу белоснежные крылья безответственности, позволяющие человеку грациозно парить над миром и безнаказанно действовать голосовыми связками, которые по трагическому недосмотру мироздания в стандартном порядке вставляются в каждую глотку. Такие крылья есть у всякого. Будущая наука о человеке докажет, что чувство ответственности – явление не социального порядка, а биологического. Если у вас не выросли вышеуказанные крылья, вы тяжело передвигаетесь между куряжскими персонажами и у вас сосет под ложечкой.

У меня нет таких крыльев, поэтому я тяжело передвигаюсь между земными персонажами Куряжа, и у меня сосет под ложечкой.

Ванька Шелапутин освещен майским солнцем. Он сверкает, как бриллиант, смущением и улыбкой. Вместе с ним хочет сверкать медный колокол, приделанный к соборной стене. Но колокол стар и грязен, он способен только тускло гримасничать над Ванькиной головой. И, кроме того, он расколот, и, как ни старается Ванька, ничего, кроме старческого надрывного кашля, нельзя извлечь из него. Этот медный кашель служит сигналом, созывающим куряжан на общее собрание.

Неприятное, тяжело-круглое, сосущее чувство ответственности по природе своей неразумно. Оно придирается к каждому пустяку, оно пронырливо старается залезть в самую мелкую щель и там сидит и дрожит от злости и беспокойства. Пока звонит Шелапутин, это чувство почему-то привязывается к колоколу. Нельзя же допустить, чтобы эти безобразные звуки раздавались над колонией? Как это могли мы забыть взять с собою одну трубу? Во всяком случае сегодня уже нужно повесить здесь какой-нибудь более приятный звонок. А где его взять?

Возле меня стоит Витька Горьковский и внимательно изучает мое лицо. Он переводит взгляд на колокольню у монастырских ворот, зрачки его глаз вдруг темнеют и расширяются, дюжина чертенят озабоченно выглядывает оттуда. Витька неслышно хохочет, задирая голову, чуточку краснеет и говорит хрипло:

– Сейчас это организуем, честное слово!

Он спешит к колокольне и по дороге устраивает летучее совещание с Волоховым. Они принадлежат оба к тем несчастным людям, у которых сосет под ложечкой и которым не дано по-воробьиному порхать над миром. А Ванька уже второй раз заставляет кашлять старый колокол и смеется:

– Не понимают они, что ли? Звоню, звоню, хоть бы тебе что!..

Клуб – это бывшая теплая церковь. Высокие окна с решетками, пыль и две утермарковские печки. В алтарном полукружии на дырявом помосте – анемичный столик. Китайская мудрость, утверждающая, что «лучше сидеть, чем стоять», очевидно, в Куряже не пользуется признанием: сесть в клубе не на чем. Куряжане, впрочем, и не собираются усаживаться. Иногда в дверь заглянет всклокоченная голова и немедленно скроется; по двору бродят стайки в три-четыре человека и томятся в ожидании не общего собрания, а обеда, который благодаря междоусобному времени сегодня будет поздно. Но это все плебс – истинные двигатели куряжской цивилизации где-то скрываются.

Воспитателей нет. Я теперь уже знаю, в чем дело. Ночью нам не очень сладко спалось на твердых столах пионерской комнаты, и хлопцы рассказывали мне захватывающие истории из куряжского быта.

Сорок воспитателей имели в колонии сорок комнат. Полтора года назад они победоносно наполнили эти комнаты разными предметами культуры, вязаными скатертями и оттоманками уездного образца. Были у них и другие ценности, более, так сказать, портативные и приспособленные к переходу от одного владельца к другому без утомительных формальностей и транспортных ухищрений. Именно эти ценности начали переходить во владение куряжских воспитанников наиболее простым способом, известным еще в Древнем Риме под именем кражи со взломом. Эта классическая форма приобретения настолько распространилась в Куряже, что воспитатели один за другим поспешили перетащить в город последние предметы культуры, и в их квартирах осталась меблировка чрезвычайно скромная, если вообще можно считать мебелью номер «Известий», распластанный на полу и служивший педагогам постелью во время дежурств.

Но так как воспитатели Куряжа приобрели навык дрожать не только за свое имущество, но и за свою жизнь и вообще за целость личности, то в непродолжительном времени сорок воспитательских комнат приобрели характер боевых бастионов, в стенах которых педагогический персонал честно проводил положенные часы дежурства, оплачиваемые по ставкам союза «Работпрос». Ни раньше, ни после того в своей жизни я никогда не видел таких мощных защитных приспособлений, какие были приделаны к окнам, дверям и другим отверстиям в квартирах воспитателей в Куряже. Огромные крюки, толстые железные штанги, нарезные украинские «прогонычи», российские полупудовые замки целыми гроздьями висели на рамах и наличниках.

Справедливость требует, однако, отметить, что педагогический персонал Куряжа вовсе не стремился обратить свои комнаты в одиночные камеры. Побуждаемые присущим человеку социальным инстинктом, педагоги старались собираться в бастионах небольшими коллективами, усложняя однообразную обстановку квартиры бутылками «русской горькой» и вытекающими отсюда закусками. В тесном таком и приятном общении, перемежая содержание бутылки педагогическими высказываниями и житейскими афоризмами, педагоги достигли, наконец, в глубокую ночь такого подъема чувств и личности, что стены бастионов становились уже тесными для них. Они выходили на свежий воздух и здесь предавались выяснению отношений между собою, нисколько не боясь воспитанников, собирающихся посмотреть на неожиданные и внеплановые коррективы к педагогическому процессу. Выяснение отношений сопровождалось, как обычно принято у русского человека, воспоминаниями о предках и вообще взаимными биографическими справками, а иногда увеличивалось такими же взаимными прикосновениями. Воспитанники в общем получали возможность приобщиться к опыту старшего поколения, что, как известно, составляет весьма существенный признак педагогического процесса.

Лично я этих воспитателей не видел. Они не появлялись в куряжских стенах с момента приезда передового сводного, и самое их увольнение имело характер символического действия, даже их квартиры я воспринимал как символические знаки, ибо единственными атрибутами живых существ в этих квартирах оказались только десятки пустых бутылок. Бутылки я видел собственными глазами.

Появился на территории Куряжа только один Ложкин, о котором туземцы отзывались как о самом лучшем воспитателе. Шелапутин заставлял хрипеть старый колокол, а я бродил по клубу и вокруг него в ожидании общего собрания. Ложкин подошел ко мне.

Жизнь за ним плохо ухаживала, и поэтому предстал он предо мною в довольно запутанном виде: брючки на Ложкине узенькие и короткие, а вытертая толстовка явно преувеличена. В этом костюме Ложкин похож на одного морского зверя, называется он, кажется…

bannerbanner