
Полная версия:
Педагогическая поэма. Полная версия
– Да бросьте вы о куряжанах этих! Увидите: из такого теста, как и все.
Это, однако, не помешало Волохову к составу передового сводного отнестись чрезвычайно внимательно. В совете командиров давно существовала традиция: при организации сводных особого назначения прежде всего выделять командира и затем предоставлять ему неограниченное право отвода отдельных кандидатов в сводный. Волохов аккуратно, молчаливо обсасывал каждую кандидатуру и решал коротко:
– Не надо! Легкого веса!
Или:
– К чертям… Болтать языком некогда будет.
Так же заботливо Волохов поработал над материальной организацией сводного. Каждый его член имел корзину, в которой помещался приведенный в полный порядок гардероб, мыло, зубная щетка, перевязочный материал, блокнот и карандаши. Кое-кто из колонистов советовал непременно везти финские ножи, но Волохов сказал:
– Чепуха. Обойдемся без ножей.
Передовой сводный был составлен очень остроумно. Будучи сплошь комсомольским, он в то же время объединял в себе представителей всех главных идей и специальных навыков, имеющихся в колонии. В передовой сводный входили:
1. Витька Богоявленский, которому совет командиров, не желая выступать на фронте с такой богопротивной фамилией, переменил ее на новую, совершенно невиданного шика: Горьковский. Это к тому же больше как-то подходило к Витьке. Горьковский был худ, некрасив и умен, как фокстерьер. Он был прекрасно дисциплинирован, всегда готов к действию и обо всем имел собственное мнение, а о людях судил быстро и определенно. Главной его способностью было замечательное умение напролет видеть каждого хлопца насквозь и безошибочно определять его внутреннюю сущность. Вместе с тем Витька никогда не распылялся, и его представление об отдельных людях немедленно им синтезировалось в коллективные образы, в знание групп, линий различий и типических явлений.
2. Митька Жевелий – старый наш знакомый, самый удачный и красивый выразитель истинного горьковского духа. Митька счастливо вырос и сделался чудесно стройным юношей с хорошо посаженной, ладной головой, с живым черно-бриллиантовым взглядом несколько косо разрезанных глаз. Он имел уже большое положительное влияние на колонистов. В колонии всегда было много пацанов, которые старались подражать Митьке и в манере высказываться энергично с убедительным коротким жестом, и в чистоте и прилаженности костюма, и в походке, и даже в убежденном, веселом и добродушном патриотизме горьковца. В нашем переезде в Куряж Митька видел важное дело большого общественного значения, был убежден, что мы нашли правильные формы «организации пацанов» и для пользы пролетарской республики должны распространять нашу находку. Митька принадлежал к тем колонистам, которые ни минуты не сомневались в нашей работе и которые с настоящим презрением умели смотреть на всякую расхлябанность, грязь и дармоедство.
3. Михайло Овчаренко – довольно глуповатый парень, но прекрасный работник, страшно экспансивно настроенный по отношению к колонии и ее интересам. Миша имел очень запутанную биографию, в которой сам разбирался с большим трудом. Перебывал он почти во всех городах России, но из этих городов не вынес никаких знаний и никакого развития. Он с первого дня влюбился в колонию, и за ним почти не водилось проступков. У Миши было много всякого умения, но ни в одной области он не приобрел квалификации, так как не выносил оседлости ни у одного станка, ни на одном рабочем месте. Зато у него были неоспоримые хозяйственные таланты, уменье наладить работу отряда, кладовку, перевозку, загородку, всегда быстро и удачно, пересыпая работу хозяйственным ворчанием и нравоучениями, только потому неутомительными, что от них всегда шел приятный запах Мишиной благонамеренной глупости и неиссякаемой доброты. Миша Овчаренко был сильнее всех в колонии, сильнее даже Силантия Отченаша, и, кажется, Волохов, выбирая Мишу в отряд, имел в виду главным образом это качество.
4. Денис Кудлатый – самая сильная фигура в колонии эпохи наступления на Куряж. Многие колонисты приходили в ужас, когда Денис брал слово на общем собрании и упоминал их фамилии. Он умел замечательно сочно и основательно смешать с грязью человека и самым убедительным образом потребовать его удаления из колонии. Страшнее всего было в этом случае то, что Денис был действительно умен, и его аргументы были часто по-настоящему убийственны. К колонии он относился с глубокой и серьезной уверенностью настоящего практика в том, что колония вещь полезная, крепко сбитая и налаженная. В его представлении она, вероятно, напоминала хорошо смазанный, исправный хозяйственный воз, на котором можно спокойно и не спеша проехать тысячу верст, потом с полчаса походить вокруг него с молотком и мазницей – и снова проехать тысячу верст. И по внешнему виду Кудлатый напоминал классического кулака, и в нашем театре играл только кулацкие роли, а тем не менее он был первым организатором нашего комсомола и наиболее активным его работником. По-горьковски он был немногословен, относясь к ораторам с молчаливым осуждением, а длинные речи выслушивая с физическим страданием.
5. Евгеньева командир выбрал открыто в качестве необходимой блатной приманки. Евгеньев давно забыл свои кокаинные припадки, был хорошим комсомольцем и веселым, крепким товарищем, но в его языке и в ухватках еще живы были воспоминания о бурных временах улицы и реформаториума, а так как он был хороший артист, то ему ничего не стоило поговорить с человеком на его родном диалекте, если это нужно.
6. Жорка Волков, правая комсомольская рука Коваля, выступал в нашем сводном в роли политкома и творца новой конституции. Жорка был природный политический деятель: страстный, уверенный, настойчивый. Отправляя его, Коваль говорил:
– Жорка их там подергает, сволочей, за политические нервы. А то они думают, черт бы их побрал, что они в буржуазном государстве живут. Ну, а если до кулаков дойдет, Жорка тоже сзади стоять не будет.
7 и 8. Тоська Соловьев и Ванька Шелапутин – представители младшего поколения. Впрочем, они носили оба красивые волнистые «политики», только Тоська блондин, а Ванька темно-русый. У Тоськи хорошенькая юношеская свежая морда, а у Ваньки курносое ехидно-оживленное лицо. И Ванька и Тоська критически относились к авторитету старшего именно потому, что оба были очень образованны, состояли в местной группе, начитанны и говорили правильным языком. В вагоне Волохов отвел для них багажные высокие полки и сказал:
– Ну, культотдел, вы носы задираете, полезайте наверх.
Тоська на это ответил, взглянув на полку:
– Наверх, так наверх. Хорошо, что ты командир, а то мы тебя на крышу записали бы.
Волохов вдогонку шлепнул широкой рукой по филейном части Тоськи, и инцидент был исчерпан.
Наконец, девятым номером шел колонист… Костя Ветковский. Возвращение его в лоно колонии произошло самым быстрым, прозаическим и деловым образом. За три дня до нашего отъезда Костя пришел в колонию – худой, синий и смущенный. Его встретили серьезно, только Лапоть не удержался:
– Ну, как там «пронеси Господи» поживает?
Костя с достоинством улыбнулся:
– Ну ее к черту! Я там и не был…
– Вот жаль, – сказал Лапоть, – даром стоит, проклятая!
Волохов прищурился на Костю по-приятельски.
– Значит, ты налопался разных интересных вещей по самое горло?
Костя отвечал, не краснея:
– Налопался.
– Ну, а что будет у тебя на сладкое?
Костя громко рассмеялся:
– А вот видишь, буду ожидать совета командиров. Они мастера и на сладкое, и на горькое.
– Сейчас нам некогда возиться с твоими меню, – сурово произнес Волохов. – А я вот что скажу: у Алешки Волкова нога растерта, поедешь ты вместо Алешки. Лапоть, как ты думаешь?
– Я думаю: соответствует.
– А совет? – спросил Костя.
– Мы сейчас на военном положении, можно без совета.
Так неожиданно для себя и для нас, без процедур и психологии, Костя попал в передовой сводный. На другой день он ходил уже в колонийском костюме, и можно было часто слышать, как он воспитывал кого-нибудь из молодых:
– Эх, деревня, разве так колонисты делают?
С нами ехал еще Иван Денисович Киргизов, новый воспитатель, которого я нарочно сманил с педагогического подвижничества в Пироговке на место уходящего Ивана Ивановича. Непосвященному наблюдателю Иван Денисович казался обыкновенным сельским учителем, а на самом деле Иван Денисович есть тот самый положительный герой, которого так тщетно и давно разыскивает русская литература и на котором даже Гоголь испортил себе несколько зубов. Ивану Денисовичу тридцать лет, он добр, умен, спокоен и в особенности работоспособен – последним качеством герои русской литературы, и отрицательные и положительные, как известно, похвастаться не могут. Иван Денисович все умеет делать и всегда что-нибудь делает, но издали всегда кажется, что ему можно еще что-нибудь поручить. Вы подходите ближе и начинаете различать, что прибавить ничего нельзя, но ваш язык, уже наладившийся на известный манер, быстро перестроиться не умеет, и вы выговариваете, немного все же краснея и заикаясь:
– Иван Денисович, надо… там… упаковать физический кабинет.
Иван Денисович поднимается от какого-нибудь ящика или тетради и улыбается:
– Кабинет? Ага… Добре… Ось возьму хлопцив тай запакуем.
Вы стыдливо отходите прочь и думаете: «М-да… В общем, конечно, это свинство», – а Иван Денисович уже забыл о вашем изуверстве и ласково говорит кому-то:
– Пиды, голубе, поклычь там хлопцив!..
В Харьков мы приехали утром. На вокзале встретил нас сияющий в унисон майскому утру и нашему победному маршу инспектор наробраза Юрьев. Он хлопал нас по плечам и приговаривал:
– Вот какие горьковцы? Здорово, здорово! И Любовь Савельевна здесь? Здорово! Так знаете что? У меня машина, заедем за Халабудой и прямо в Куряж. Любовь Савельевна, вы тоже поедете? Здорово! А ребята пускай дачным поездом до Рыжова. А от Рыжова близко – два километра. Там лугом можно пройти. А вот только надо же вас накормить, а? Или в Куряже накормят, как вы думаете?
Хлопцы выжидательно посматривали на меня и иронически на Юрьева. Их боевые щупальца были наэлектризованы до высшей степени и жадно ощупывали первый харьковский предмет – Юрьева.
Я сказал:
– Видите ли: наш передовой сводный является, так сказать, первым эшелоном горьковцев. Раз мы приедем, пускай и они приедут. Кажется, можно нанять две машины?
Юрьев подпрыгнул от восхищения:
– Здорово, честное слово! Как это у них… все как-то по-своему. Ах, какая прелесть! И знаете что? Я нанимаю за счет Наробраза! И знаете что? Я поеду с ними, с хлопцами…
– Поедем, – показал зубы Волохов.
– Зам-мечательно, зам-мечательно!.. Значит, идем… идем нанимать машины!
Волохов приказал:
– Ступай, Тоська!
Тоська салютнул, пискнул «есть», Юрьев влепился в Тоську целым букетом восторженных взглядов, потирал руки, танцевал на месте:
– Ну, что ты скажешь, ну, что ты скажешь!..
Он побежал на площадь, оглядываясь на Тоську, который, конечно, не мог так быстро оставить свою солидность члена передового сводного и прыгать по вокзалу.
Джуринская смеялась им вслед. Хлопцы переглянулись. Горьковский спросил тихо:
– Кто такой… этот чудак?..
Через час три наших авто влетели на куряжскую гору и остановились возле ободранного бока собора. Несколько нестриженных, грязных фигур лениво двинулись к машинам, волоча по земле длинные истоптанные штанины и без особенного любопытства поглядывая на горьковцев, стройных, как пажи, и строгих, как экзаменаторы.
Два воспитателя подошли к нам и, еле скрывая неприязнь, переглянулись между собой.
– Где мы их поместим? Вам можно поставить кровать в учительской, а ребята могут расположиться в спальнях.
– Это неважно. Где-нибудь поместимся. Где заведующий?
Заведующий в городе. Но находится некто в светло-серых штанах, украшенных круглыми масляными пятнами, который с некоторым трудом и воспоминаниями о неправильной очереди соглашается все же объявить себя дежурным и показать нам колонию. Мне смотреть нечего, Юрьев тоже мало интересуется зрительными радостями. Джуринская грустно молчит, а хлопцы, не ожидая официального чичероне, уже сами побежали осматривать богатства колонии; за ними не спеша поплелся Иван Денисович.
Халабуда затыкал палкой в различные точки небосклона, вспоминая отдельные детали собственной организационной деятельности, перечисляя элементы недвижимого куряжского богатства и приводя все это к одному знаменателю – житу. Хлопцы прибежали обратно с лицами, перекошенными от удивления. Кудлатый смотрит на меня с таким выражением, как будто хочет сказать: «Как это вы могли, Антон Семенович, влопаться в такую глупую историю?»
У Митьки Жевелия зло поблескивают глаза, руки в карманах, вокруг себя он оглядывается через плечо, и это презрительное движение хорошо различает Джуринская:
– Что, мальчики, плохо здесь?
Митька ничего не отвечает. Волохов вдруг смеется:
– Я думаю, без мордобоя здесь не обойдется.
– Как это? – бледнеет Любовь Савельевна.
– Придется брать за жабры эту братву, – поясняет Волохов и вдруг берет двумя пальцами за воротник и подводит ближе к Джуринской черненького, худого замухрышку в длинном «клифте», но босого и без шапки.
– Посмотрите на его уши.
Замухрышка покорно поворачивается. Его уши действительно примечательны. Это ничего, что они черные, ничего, что грязь в них успела отлакироваться в разных жизненных трениях, но уши эти еще раскрашены буйными налетами кровоточащих болячек, заживающих корок и сыпи.
– Почему у тебя такие уши? – спрашивает Джуринская.
Замухрышка улыбается застенчиво, почесывает ногу о ногу, а ноги у него такого же стиля.
– Короста, – говорит замухрышка хрипло.
– Сколько тебе дней до смерти осталось? – спрашивает Тоська.
– Чего до смерти? Ху, у нас таких сколько, а никто еще не умер!
Колонистов почему-то не видно. В засоренном клубе, на заплеванных лестницах, по забросанным экскрементами дорожкам бродят несколько скучных фигур. В развороченных, зловонных спальнях, куда даже солнцу не удается пробиться сквозь грязные еще с прошлого года окна, тоже никого нет.
– Где же колонисты? – спрашиваю я дежурного.
Дежурный гордо отворачивается и говорит сквозь зубы:
– Вопрос этот лишний.
Рядом с нами ходит, не отставая, круглолицый мальчик лет пятнадцати. Я его спрашиваю:
– Ну, как живете, ребята?
Он поднимает ко мне умную мордочку, неумытую, как и все мордочки в Куряже:
– Живем? Какая там жизнь? А вот, говорят, скоро будет лучше, правда?
– Кто говорит?
– Хлопцы говорят, что скоро будет иначе, только, говорят, чуть что, лозинами будут бить?
– Бить? За что?
– Воров бить. Тут воров много.
– Скажи, почему ты не умываешься?
– Так нечем! Воды нету! Электростанция испорчена и воды не качает. И полотенцев нету, и мыла.
– Разве вам не дают?
– Давали раньше… Так покрали все. У нас все крадут. А теперь уже и в кладовой нету.
– Почему?
– Ночью кладовку всю разобрали. Замки сломали и взяли все. Заведующий хотел стрелять…
– Ну?
– Ничего… не стрелял. Он говорит: буду стрелять! А хлопцы сказали: стреляй! Ну, а он не стрелял, а только послал за милицией…
– И что ж милиция?
– Не знаю.
– И ты взял что-нибудь в кладовой?
– Нет, я не взял. Я хотел взять штаны… а там были большие, а я когда пришел, так взял только два ключа, там на полу валялись.
– Давно это было?
– Зимой было.
– Так… Как же твоя фамилия?
– Маликов Петр.
Мы направились к школе. Юрьев молча слушает наш разговор и думает о чем-то. Отставая от нас, сзади идет Халабуда, и его уже окружили горьковцы: у них удивительный нюх на занятных людей. Халабуда задирает рыжебородое лицо и рассказывает хлопцам о хорошем урожае. За ним тащится и царапает землю толстая суковатая палка.
Юрьев вдруг спрашивает:
– Скажите, Антон Семенович, если бы вы сказали: «Буду стрелять», – а вам бы ответили: «Стреляй», – что вы сделали бы?
– Разумеется, стрелял бы.
Джуринская сердится:
– И зачем вы наговариваете на себя, Антон Семенович?
Маликов хлопнул в ладоши:
– И наши хлопцы так говорили!..
Любовь Савельевна возмущенно оглядела грязное личико Маликова. Юрьев надул губы:
– Это он только говорит так. Не стрелял бы!
Волохов возмутился:
– Как это: не стрелял бы? Антон Семенович обязательно стрелял бы. И правильно! А как же иначе? Раз сказал.
– Успокойтесь, – сказал я Любови Савельевне, – в данном случае ошибка была сделана тогда, когда было сказано: «Буду стрелять». Таких вещей, понимаете, нельзя говорить. А если уж сказали, так и стреляйте, хотя бы последнюю пулю пришлось всадить в собственную глупую голову.
Наконец заходим в школу. Это бывшая монастырская гостиница, перестроенная помдетом. Единственное здание в колонии, где нет спален: длиннющий коридор и по бокам его длинные узкие классы. Почему здесь школа? Эти комнаты годятся только для спален. В одном конце такого класса еле маячит десяток столов, и весь класс пустой, гулкий и неприветливый.
Один из классов, весь заклеенный плакатами и плохими детскими рисунками, нам представляют как пионерский уголок. Видимо, он содержится специально для ревизионных комиссий и политического приличия: нам пришлось подождать не менее получаса, пока нашелся ключ и открыли пионерский уголок.
Мы присели на скамье отдохнуть. Мои ребята притихли. Витька осторожно из-за моего плеча шепчет:
– Антон Семенович, надо спать в этой комнате. Всем вместе. Только кроватей не берите. Там, вы знаете, вшей… алла!
Через Витькины колени наклоняется ко мне Жевелий:
– А хлопцы тут есть ничего. Только воспитателей своих, ну, и не любят же! Только один, говорят, есть, как его, Ложкин… А все-таки работать они… так… не будут.
– Как так?
– Так не будут, чтобы без скандала!..
Начинается разговор о порядке сдачи. Из города прикатывает на извозчике заведующий. Я смотрю на его тупое, бесцветное лицо и думаю: собственно говоря, его даже и под суд нельзя отдавать. Кто посадил на ответственнейшее место заведующего это мелкое, жалкое существо? Какой дурак мог устроить такую глупость?
Заведующий берет воинственный тон и доказывает, что колонию нужно сдавать как можно скорее, что он вообще ни за что не отвечает.
Юрьев спрашивает:
– Как это вы ни за что не отвечаете?
– Да так, воспитанники очень плохо настроены. Могут быть всякие эксцессы. У них ведь и оружие есть.
– А почему же они так настроены плохо? Не вы ли их так настроили?
– Мне нужно настраивать? Они и так понимают, чем тут пахнет. Вы думаете, они не знают? Они все знают!
– Что именно знают?
– Они знают, что их ждет, – говорит выразительно заведующий и еще выразительнее отворачивается к окну, очевидно, показывая этим, что даже наш вид ничего хорошего не обещает для воспитанников.
Витька шепчет мне на ухо:
– Вот гад… вот гад!..
– Молчи, Витька! – говорю я. – Какие бы здесь эксцессы ни произошли, отвечать за них все равно будете вы, независимо от того, произойдут ли они до сдачи или после сдачи. Впрочем, я тоже прошу о возможно скорейшем окончании всех формальностей.
Мы решаем, что сдача должна произойти завтра, в два часа дня. Весь персонал – одних воспитателей сорок человек – объявляется уволенным и в течение трех дней должен освободить квартиры. Для передачи инвентаря назначается дополнительный срок в пять дней.
– А когда прибудет ваш завхоз?
– Завхоз не прибудет. Выделим для приемки одного из наших воспитанников.
Дежурный в светлых штанах вдруг просыпается:
– Этими фокусами никого вы не обманете, товарищ. Какая демократия, подумаешь!..
– Я воспитаннику не буду сдавать, – начинает топорщиться заведующий.
– Почему?
– Не буду, и все. Мы должны сдать ответственному лицу.
– Я подпишу акт.
– Теперь вы говорите: подпишу, а потом скажете: «Я не принимал».
Меня начинает злить вся эта концентрация глупости. Собственно говоря, что он будет сдавать?
– Знаете что, – говорю я, – для меня, пожалуй, безразлично, будет ли какой-нибудь акт или не будет. Для меня важно, чтобы через три дня из вас здесь не осталось ни одного человека.
– Ага, это значит, чтобы мы не мешали?
– Вот именно!
Заведующий оскорбленно вскакивает, оскорбленно спешит к дверям. За ним спешит дежурный. Заведующий в дверях выпаливает:
– Мы мешать не будем, но вам другие помешают!
Хлопцы хохочут, Джуринская вздыхает, Юрьев что-то смущенно наблюдает на подоконнике, один Халабуда невозмутимо рассматривает плакаты на стене.
– Ну, что же, мы, пожалуй, поедем, – говорит Юрьев. – Завтра мы приедем, Любовь Савельевна?
Джуринская грустно смотрит на меня.
– Не приезжайте, – прошу я.
– А как же?
– Чего вам приезжать? Мне вы ничем не поможете, а время будем убивать на разные разговоры.
Юрьев прощается несколько обиженный. Любовь Савельевна крепко жмет руку мне и хлопцам и спрашивает:
– Не боитесь? Нет?
Они уезжают в город. У меня скверное настроение, у Киргизова не лучше, хлопцы бодрятся. Волохов сурово говорит:
– Надо, чтобы все эти… уехали. Если ребята будут одни, мы справимся.
Мы выходим во двор. Очевидно, раздают обед, потому что от кухни к спальням несут в кастрюлях борщ. Костя Ветковский дергает меня за рукав и хохочет: Митька и Витька остановили двух ребят, несущих кастрюлю.
– Разве ж так можно делать? – укоряет Митька. – Ну что это за люди? Чи ты не понимаешь, чи ты людоед какой?..
Я не сразу соображаю, в чем дело. Костя двумя пальцами поднимает за рукав руку одного из куряжских хлебодаров. У него под другой рукой хлеб, корка которого ободрана наполовину. Костя потрясает рукавом смущенного парня: весь рукав в борще, с него течет, он до самого плеча обложен кусочками капусты и бурака.
– А вот! – Костя умирает со смеху. Мы тоже не может удержаться: в кулаке зажат кусок мяса.
– А другой?
– Тоже, – заливается Митька. – Это они из борща мясо вылавливают. пока донесут. Как же тебе не стыдно, идиот, рукав закатал бы!
– Ой, трудно здесь будет, Антон Семенович! – говорит Костя.
Ребята мои куда-то расползаются. Ласковый майский день наклонился над монастырской горой, но гора не отвечает ему ответной теплой улыбкой. В моем представлении мир разделяется горизонтальной прозрачной плоскостью на две части: вверху пропитанное голубым блеском небо, и еще кое-что: вкусный воздух, солнце, небо большое и широкое, полеты птиц и гребешки высоких покойных тучек. К краям неба, спустившимся к земле, привешены далекие группы хат, уютные рощицы и уходящая куда-то веселая змейка речки. Черные, зеленые и рыжие нивы, как перед праздником, аккуратно разложены под солнцем. Хорошо все это или плохо, кто его знает, но на это приятно смотреть, это кажется красивым, милым, хочется сделаться частью ясного майского дня.
А под моими ногами загаженная почва Куряжа, старые стены, пропитанные запахом пота, ладана, клопов, вековые прегрешения попов и кровоточащая грязь беспризорщины. Нет, это, конечно, не мир, это нечто из другой области. Это как будто выдумано, как будто плод фантазии, что-то похожее на дантов ад.[183]
Я брожу по колонии, ко мне никто не подходит, но колонистов становится больше. Они наблюдают за мной издали. Я захожу в спальни. Их очень много, я не в состоянии представить себе, где, наконец, нет спален, сколько десятков домов, домиков, флигелей набито спальнями. В спальнях сейчас много колонистов. Они сидят на скомканных грудах тряпья, а некоторые и треть этого не имеют, они сидят на голых досках или на железных полосках кроватей. Сидят, заложив руки между изодранных колен, и переваривают пищу. Кое-кто истребляет вшей, по углам группы картежников, по другим – доедают холодный борщ из грязных кастрюль. На меня не обращают никакого внимания, я не существую в этом мире.
Ни в одной спальне я не вижу простынь, очень редко вижу тощую пятнистую подушку без наволочки. В одной из спален я спрашиваю группу ребят, которые, к моему удивлению, рассматривают картинки в старой «Ниве»:[184]