Читать книгу Во весь голос (сборник) (Владимир Владимирович Маяковский) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
Во весь голос (сборник)
Во весь голос (сборник)Полная версия
Оценить:

4

Во весь голос (сборник)

Тридцатый.

Акционеры

сидят увлечены,

делят миллиарды,

жадны и озабочены.

Прибыль

треста

«изготовленье ветчины

из лучшей

дохлой

чикагской собачины».

Сороковой.

У спальни

опереточной дивы.

В скважину

замочную,

сосредоточив прыть,

чтоб Ку́лидж дал развод,

детективы

мужа

должны

в кровати накрыть.

Свободный художник,

рисующий задочки,

дремлет в девяностом,

думает одно:

как бы ухажнуть

за хозяйской дочкой —

да так,

чтоб хозяину

всучить полотно.

А с крыши стаял

скатертный снег.

Лишь ест

в ресторанной выси

большие крохи

уборщик-негр,

а маленькие крошки —

крысы.

Я смотрю,

и злость меня берет

на укрывшихся

за каменный фасад.

Я стремился

за 7000 верст вперед,

а приехал

на 7 лет назад.

1925

Порядочный гражданин

Если глаз твой

врага не видит,

пыл твой выпили

нэп и торг,


если ты

отвык ненавидеть, —

приезжай

сюда,

в Нью-Йорк.

Чтобы, в мили улиц опутан,

в боли игл

фонарных ежей,

ты прошел бы

со мной

лилипутом

у подножия

их этажей.

Видишь —

вон

выгребают мусор —

на объедках

с детьми пронянчиться,

чтоб в авто,

обгоняя «бусы»,

ко дворцам

неслись бриллиантщицы.

Загляни

в окошки в эти —

здесь

наряд им вышили княжий.

Только

сталью глушит элевейтер

хрип

и кашель

чахотки портняжей.

А хозяин —

липкий студень —

с мордой,

вспухшей на радость чирю́,

у работницы

щупает груди:

«Кто понравится —

удочерю!

Двести дам

(если сотни мало),

грусть

сгоню

навсегда с очей!

Будет

жизнь твоя —

Ку́ни-Айланд,

луна-парк

в миллиард свечей».

Уведет —

а назавтра

зве́рья,

волчья банда

бесполых старух

проститутку —

в смолу и в перья,

и опять

в смолу и в пух.

А хозяин

в отеле Пла́за,

через рюмку

и с богом сблизясь,

закатил

в поднебесье глазки:

«Се́нк’ю

за хороший бизнес!»

Успокойтесь,

вне опасения

ваша трезвость,

нравственность,

дети,

барабаны

«армий спасения»

вашу

в мир

трубят добродетель.

Бог

на вас

не разукоризнится:


с вас

и маме их —

на платок,

и ему

соберет для ризницы

божий ме́наджер,

поп Платон.

Клоб полиций

на вас не свалится.

Чтобы ты

добрел, как кулич,

смотрит сквозь холеные пальцы

на тебя

демократ Кули́дж.

И, елозя

по небьим сводам

стражем ханжества,

центов

и сала,

пялит

руку

ваша свобода

над тюрьмою

Элис-Айланд.

1925

Вызов

Горы злобы

аж ноги гнут.

Даже

шея вспухает зобом.

Лезет в рот,

в глаза и внутрь.

Оседая,

влезает злоба.

Весь в огне.

Стою на Риверсайде.


Сбоку

фордами

штурмуют мрака форт.

Небоскребы

локти скручивают сзади,

впереди

американский флот.

Я смеюсь

над их атакою тройною.

Ники Картеры

мою

недоглядели визу.

Я

полпред стиха —

и я

с моей страной

вашим штатишкам

бросаю вызов.

Если

кроха протухла,

пле́снится,

выбрось

весь

прогнившей кус.

Сплюнул я,

не доев и месяца

вашу доблесть,

законы,

вкус.

Посылаю к чертям свинячим

все доллары

всех держав.

Мне бы

кончить жизнь

в штанах,

в которых начал,

ничего

за век свой

не стяжав.

Нам смешны

дозволенного зоны.

Взвод мужей,

остолбеней,

цинизмом поражен!

Мы целуем

– беззаконно! —

над Гудзоном

ваших

длинноногих жен.

День наш

шумен.

И вечер пышен.

Шлите

сыщиков

в щелки слушать.

Пьем,

плюя

на ваш прогибишен,

ежедневную

«Белую лошадь».

Вот и я

стихом побрататься

прикатил и вбиваю мысли,

не боящиеся депортаций:

ни сослать их нельзя

и не выселить.

Мысль

сменяют слова,

а слова —

дела,

и глядишь,

с небоскребов города,

раскачав,

в мостовые

вбивают тела —

Вандерлипов,

Рокфеллеров,

Фордов.

Но пока

доллар

всех поэм родовей.

Обирая,

лапя,

хапая,

выступает,

порфирой надев Бродвей,

капитал —

его препохабие.

1925

Бруклинский мост

Издай, Кули́дж,

радостный клич!

На хорошее

и мне не жалко слов.

От похвал

красней,

как флага нашего мате́рийка,

хоть вы

и разъюнайтед стетс

оф

Америка.

Как в церковь

идет

помешавшийся верующий,

как в скит

удаляется,

строг и прост, —

так я

в вечерней

сереющей мерещи

вхожу,

смиренный, на Бру́клинский мост.

Как в город

в сломанный

прет победитель

на пушках – жерлом

жирафу под рост —

так, пьяный славой,

так жить в аппетите,

влезаю,

гордый,

на Бруклинский мост.

Как глупый художник

в мадонну музея

вонзает глаз свой,

влюблен и остр,

так я,

с поднебесья,

в звезды усеян,

смотрю

на Нью-Йорк

сквозь Бруклинский мост.

Нью-Йорк

до вечера тяжек

и душен,

забыл,

что тяжко ему

и высо́ко,

и только одни

домовьи души

встают

в прозрачном свечении о́кон.

Здесь

еле зудит

элевейтеров зуд.

И только

по этому

тихому зуду

поймешь —

поезда́

с дребезжаньем ползут,

как будто

в буфет убирают посуду.

Когда ж,

казалось, с-под речки на́чатой


развозит

с фабрики

сахар лавочник, —

то

под мостом проходящие мачты

размером

не больше размеров булавочных.

Я горд

вот этой

стальною милей,

живьем в ней

мои видения встали —

борьба

за конструкции

вместо стилей,

расчет суровый

гаек

и стали.

Если

придет

окончание света —

планету

хаос

разделает в лоск,

и только

один останется

этот

над пылью гибели вздыбленный мост,

то,

как из косточек,

тоньше иголок,

тучнеют

в музеях стоя́щие

ящеры,

так

с этим мостом

столетий геолог

сумел

воссоздать бы

дни настоящие.

Он скажет:

– Вот эта

стальная лапа

соединяла

моря и прерии,

отсюда

Европа

рвалась на Запад,

пустив

по ветру

индейские перья.

Напомнит

машину

ребро вот это —

сообразите,

хватит рук ли,

чтоб, став

стальной ногой

на Манге́тен,

к себе

за губу

притягивать Бру́клин?

По проводам

электрической пряди —

я знаю —

эпоха

после пара —

здесь

люди

уже

орали по радио,

здесь

люди

уже

взлетали по аэро.

Здесь

жизнь

была

одним – беззаботная,

другим —

голодный

протяжный вой.

Отсюда

безработные

в Гудзон

кидались

вниз головой.

И дальше

картина моя

без загвоздки

по струнам-канатам,

аж звездам к ногам.

Я вижу —

здесь

стоял Маяковский,

стоял

и стихи слагал по слогам. —

Смотрю,

как в поезд глядит эскимос,

впиваюсь,

как в ухо впивается клещ.

Бру́клинский мост —

да…

Это вещь!

1925

Домой!

Уходите, мысли, восвояси.

Обнимись,

души и моря глубь.

Тот,

кто постоянно ясен, —

тот,

по-моему,

просто глуп.

Я в худшей каюте

из всех кают —


всю ночь надо мною

ногами куют.

Всю ночь,

покой потолка возмутив,

несется танец,

стонет мотив:

«Маркита,

Маркита,

Маркита моя,

зачем ты,

Маркита,

не любишь меня…»

А зачем

любить меня Марките?!

У меня

и франков даже нет.

А Маркиту

(толечко моргните!)

за́ сто франков

препроводят в кабинет.

Небольшие деньги —

поживи для шику —

нет,

интеллигент,

взбивая грязь вихров,

будешь всучивать ей

швейную машинку,

по стежкам

строчащую

шелка́ стихов.

Пролетарии

приходят к коммунизму

низом —

низом шахт,

серпов

и вил, —

я ж

с небес поэзии

бросаюсь в коммунизм,


потому что

нет мне

без него любви.

Все равно —

сослался сам я

или послан к маме —

слов ржавеет сталь,

чернеет баса медь.

Почему

под иностранными дождями

вымокать мне,

гнить мне

и ржаветь?

Вот лежу,

уехавший за воды,

ленью

еле двигаю

моей машины части.

Я себя

советским чувствую

заводом,

вырабатывающим счастье.

Не хочу,

чтоб меня, как цветочек с полян,

рвали

после служебных тя́гот.

Я хочу,

чтоб в дебатах

потел Госплан,

мне давая

задания на́ год.

Я хочу,

чтоб над мыслью

времен комиссар

с приказанием нависал.

Я хочу,

чтоб сверхставками спе́ца

получало

любовищу сердце.


Я хочу,

чтоб в конце работы

завком

запирал мои губы

замком.

Я хочу,

чтоб к штыку

приравняли перо.

С чугуном чтоб

и с выделкой стали

о работе стихов,

от Политбюро,

чтобы делал

доклады Сталин.

«Так, мол,

и так…

И до самых верхов

прошли

из рабочих нор мы:

в Союзе

Республик

пониманье стихов

выше

довоенной нормы…»

1925

Поэмы

Облако в штанах

Тетраптих

Вашу мысль,

мечтающую на размягченном мозгу,

как выжиревший лакей на засаленной кушетке,

буду дразнить об окровавленный сердца лоскут;

досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий,

У меня в душе ни одного седого волоса,

и старческой нежности нет в ней!


Мир огро́мив мощью голоса,

иду – красивый,

двадцатидвухлетний.


Нежные!

Вы любовь на скрипки ложите.

Любовь на литавры ложит грубый.

А себя, как я, вывернуть не можете,

чтобы были одни сплошные губы!


Приходи́те учиться —

из гостиной батистовая,

чинная чиновница ангельской лиги.


И которая губы спокойно перелистывает,

как кухарка страницы поваренной книги.

Хотите —

буду от мяса бешеный

– и, как небо, меняя тона —

хотите —


буду безукоризненно нежный,

не мужчина, а – облако в штанах!


Не верю, что есть цветочная Ницца!

Мною опять славословятся

мужчины, залежанные, как больница,

и женщины, истрепанные, как пословица.

1

Вы думаете, это бредит малярия?


Это было,

было в Одессе.


«Приду в четыре», – сказала Мария.


Восемь.

Девять.

Десять.


Вот и вечер

в ночную жуть

ушел от окон,

хмурый,

декабрый.

В дряхлую спину хохочут и ржут

канделябры.


Меня сейчас узнать не могли бы:

жилистая громадина

стонет,

корчится.

Что может хотеться этакой глыбе?

А глыбе многое хочется!


Ведь для себя не важно

и то, что бронзовый,

и то, что сердце – холодной железкою.

Ночью хочется звон свой

спрятать в мягкое,

в женское.


И вот,

громадный,

горблюсь в окне,

плавлю лбом стекло окошечное.

Будет любовь или нет?

Какая —

большая или крошечная?

Откуда большая у тела такого:

должно быть, маленький,

смирный любёночек.

Она шарахается автомобильных гудков.

Любит звоночки коночек.


Еще и еще,

уткнувшись дождю

лицом, в его лицо рябое,

жду,

обрызганный громом городского прибоя.


Полночь, с ножом мечась,

Догна́ла,

зарезала, —

вон его!


Упал двенадцатый час,

как с плахи голова казненного.


В стеклах дождинки серые

свылись,

гримасу громадили,

как будто воют химеры

Собора Парижской Богоматери.


Проклятая!

Что же, и этого не хватит?

Скоро криком издерется рот.


Слышу:

тихо,

как больной с кровати,

спрыгнул нерв.

И вот, —

сначала прошелся

едва-едва,

потом забегал,

взволнованный,

четкий.

Теперь и он и новые два

мечутся отчаянной чечеткой.


Рухнула штукатурка в нижнем этаже.


Нервы —

большие,

маленькие,

многие! —

скачут бешеные,

и уже

у нервов подкашиваются ноги!


А ночь по комнате тинится и тинится, —

из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.


Двери вдруг заляскали,

будто у гостиницы

не попадает зуб на́ зуб.


Вошла ты,

резкая, как «нате!»,

муча перчатки замш,

сказала;

«Знаете —

я выхожу замуж».


Что ж, выходите,

Ничего.

Покреплюсь.

Видите – спокоен как!


Как пульс

покойника.


Помните?

Вы говорили:

«Джек Лондон,

деньги,

любовь,

страсть», —

а я одно видел:

вы – Джиоконда,

которую надо украсть!


И украли.


Опять влюбленный выйду в игры,

огнем озаряя бровей за́гиб.

Что же!

И в доме, который выгорел,

иногда живут бездомные бродяги!


Дра́зните?

«Меньше, чем у нищего копеек,

у вас изумрудов безумий».

Помните!

Погибла Помпея,

когда раздразнили Везувий!


Эй!

Господа!

Любители

святотатств,

преступлений,

боен, —

а самое страшное

видели —

лицо мое,

когда

я

абсолютно спокоен?


И чувствую —

«я»

для меня мало́.

Кто-то из меня вырывается упрямо

Allo!

Кто говорит?

Мама?

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле, —

ему уже некуда деться.

Каждое слово,

даже шутка,

которые изрыгает обгорающим ртом он,

выбрасывается, как голая проститутка

из горящего публичного дома.


Люди нюхают —

запахло жареным!

Нагнали каких-то.

Блестящие!

В касках!

Нельзя сапожища!

Скажите пожарным:

на сердце горящее лезут в ласках.

Я сам.

Глаза наслезнённые бочками выкачу.

Дайте о ребра опереться.

Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Рухнули.

Не выскочишь из сердца!


На лице обгорающем

из трещины губ

обугленный поцелуишко броситься вырос.

Мама!

Петь не могу.

У церковки сердца занимается клирос!


Обгорелые фигурки слов и чисел

из черепа,

как дети из горящего здания.

Так страх

схватиться за небо

высил

горящие руки «Лузитании».

Трясущимся людям

в квартирное тихо

стоглазое зарево рвется с пристани.

Крик последний, —

ты хоть

о том, что горю, в столетия выстони!

2

Славьте меня!

Я великим не чета.

Я над всем, что сделано,

ставлю «nihil»[8].

Никогда

ничего не хочу читать.

Книги?

Что книги!


Я раньше думал —

книги делаются так:

пришел поэт,

легко разжал уста,

и сразу запел вдохновенный простак —

пожалуйста!

А оказывается —

прежде чем начнет петься,

долго ходят, размозолев от брожения,

и тихо барахтается в тине сердца

глупая вобла воображения.

Пока выкипячивают, рифмами пиликая,

из любвей и соловьев какое-то варево,

улица корчится безъязыкая —

ей нечем кричать и разговаривать.

Городов вавилонские башни,

возгордясь, возносим снова,

а бог

города на пашни

рушит,

мешая слово.


Улица му́ку молча пёрла.

Крик торчком стоял из глотки.

Топорщились, застрявшие поперек горла,

пухлые taxi[9] и костлявые пролетки.

Грудь испешеходили.

Чахотки площе.


Город дорогу мраком запер.

И когда —

все-таки! —

выхаркнула давку на площадь,

спихнув наступившую на горло паперть,

думалось:

в хо́рах архангелова хорала

бог, ограбленный, идет карать!


А улица присела и заорала:

«Идемте жрать!»


Гримируют городу Круппы и Круппики

грозящих бровей морщь,

а во рту

умерших слов разлагаются трупики,

только два живут, жирея —

«сволочь»


и еще какое-то,

кажется – «борщ».


Поэты,

размокшие в плаче и всхлипе,

бросились от улицы, ероша космы:

«Как двумя такими выпеть

и барышню,

и любовь,

и цветочек под росами?»


А за поэтами —

уличные тыщи:

студенты,

проститутки,

подрядчики.


Господа!

Остановитесь!

Вы не нищие,

вы не смеете просить подачки!

Нам, здоровенным,

с шагом саженьим,

надо не слушать, а рвать их —

их,

присосавшихся бесплатным приложением

к каждой двуспальной кровати!


Их ли смиренно просить:

«Помоги мне!»

Молить о гимне,

об оратории!

Мы сами творцы в горящем гимне —

шуме фабрики и лаборатории.


Что мне до Фауста,

феерией ракет

скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!

Я знаю —

гвоздь у меня в сапоге

кошмарней, чем фантазия у Гете!


Я,

златоустейший,

чье каждое слово

душу новородит,

именинит тело,

говорю вам:

мельчайшая пылинка живого

ценнее всего, что я сделаю и сделал!


Слушайте!

Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!

Мы

с лицом, как заспанная простыня,

с губами, обвисшими, как люстра,

мы,

каторжане города-лепрозория,

где золото и грязь изъя́звили проказу, —

мы чище венецианского лазорья,

морями и солнцами омытого сразу!


Плевать, что нет

у Гомеров и Овидиев

людей, как мы,

от копоти в оспе.

Я знаю —

солнце померкло б, увидев

наших душ золотые россыпи!


Жилы и мускулы – молитв верней.

Нам ли вымаливать милостей времени!

Мы —

каждый —

держим в своей пятерне

миров приводные ремни!


Это взвело на Голгофы аудиторий

Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,

и не было ни одного,

который

не кричал бы:

«Распни,

распни его!»

Но мне —

люди,

и те, что обидели —

вы мне всего дороже и ближе.


Видели,

как собака бьющую руку лижет?!


Я,

обсмеянный у сегодняшнего племени,

как длинный

скабрезный анекдот,

вижу идущего через горы времени,

которого не видит никто.

Где глаз людей обрывается куцый,

главой голодных орд,

в терновом венце революций

грядет шестнадцатый год.


А я у вас – его предтеча;

я – где боль, везде;

на каждой капле слёзовой течи

ра́спял себя на кресте.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!


И когда,

приход его

мятежом оглашая,

выйдете к спасителю —

вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая! —

и окровавленную дам, как знамя.

3

Ах, зачем это,

откуда это

в светлое весело

грязных кулачищ замах!


Пришла

и голову отчаянием занавесила

мысль о сумасшедших домах.


И —

как в гибель дредноута

от душащих спазм

бросаются в разинутый люк —

сквозь свой

до крика разодранный глаз

лез, обезумев, Бурлюк.

Почти окровавив исслезенные веки,

вылез,

встал,

пошел

и с нежностью, неожиданной в жирном

человеке,

взял и сказал:

«Хорошо!»


Хорошо, когда в желтую кофту

душа от осмотров укутана!

Хорошо,

когда брошенный в зубы эшафоту,

крикнуть:

«Пейте какао Ван-Гутена!»


И эту секунду,

бенгальскую

громкую,

я ни на что б не выменял,

я ни на…


А из сигарного дыма

ликерного рюмкой

вытягивалось пропитое лицо Северянина.


Как вы смеете называться поэтом

и, серенький, чирикать, как перепел!

Сегодня

надо

кастетом

кроиться миру в черепе!


Вы,

обеспокоенные мыслью одной —

«изящно пляшу ли», —

смотрите, как развлекаюсь

я —

площадной

сутенер и карточный шулер!


От вас,

которые влюбленностью мокли,

от которых

в столетия слеза лилась,

уйду я,

солнце моноклем

вставлю в широко растопыренный глаз.


Невероятно себя нарядив,

пойду по земле,

чтоб нравился и жегся,

а впереди

на цепочке Наполеона поведу, как мопса.


Вся земля поляжет женщиной,

заерзает мясами, хотя отдаться;

вещи оживут —

губы вещины

засюсюкают:

«цаца, цаца, цаца!»


Вдруг

и тучи

и облачное прочее

подняло на небе невероятную качку,

как будто расходятся белые рабочие,

небу объявив озлобленную стачку.


Гром из-за тучи, зверея, вылез,

громадные ноздри задорно высморкал,

и небье лицо секунду кривилось

суровой гримасой железного Бисмарка.


И кто-то,

запутавшись в облачных путах,

вытянул руки к кафе —

и будто по-женски,

и нежный как будто,

и будто бы пушки лафет.


Вы думаете —

это солнце нежненько

треплет по щечке кафе?

Это опять расстрелять мятежников

грядет генерал Галифе!


Выньте, гулящие, руки из брюк —

берите камень, нож или бомбу,

а если у которого нету рук —

пришел чтоб и бился лбом бы!


Идите, голодненькие,

потненькие,

покорненькие,

закисшие в блохастом грязненьке!


Идите!

Понедельники и вторники

окрасим кровью в праздники!

Пускай земле под ножами припомнится,

кого хотела опошлить!

Земле,

обжиревшей, как любовница,

которую вылюбил Ротшильд!


Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника —

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.


Изругивался,

вымаливался,

резал,

лез за кем-то

вгрызаться в бока.

На небе, красный, как марсельеза,

вздрагивал, околевая, закат.


Уже сумасшествие.


Ничего не будет.


Ночь придет,

перекусит

и съест.


Видите —

небо опять иудит

пригоршнью обрызганных предательством

звезд?


Пришла.

Пирует Мамаем,

задом на город насев.

Эту ночь глазами не проломаем,

черную, как Азеф!


Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,

вином обливаю душу и скатерть

и вижу:

в углу – глаза круглы, —

глазами в сердце въелась богоматерь.


Чего одаривать по шаблону намалеванному

сиянием трактирную ораву!

Видишь – опять

голгофнику оплеванному

предпочитают Варавву?


Может быть, нарочно я

в человечьем месиве

лицом никого не новей.

Я,

может быть,

самый красивый

из всех твоих сыновей.


Дай им,

заплесневшим в радости,

скорой смерти времени,

чтоб стали дети, должные подрасти,

мальчики – отцы,

девочки – забеременели.


И новым рожденным дай обрасти

bannerbanner