
Полная версия:
Сны Петра
– Так у вас тихо? – переспросил Сергей Иванович. – Вот и слава Богу. Я был уверен, что здешние мужики поймут и во всем разберутся. Ведь большевики зовут только чужое грабить и всех убивать, им хоть всю Россию выжечь, палачи…
И почувствовал, что ни одного его слова не понимает эта замкнутая старуха и что в его словах что-то слабое и просящее, покраснел и с негодованием, глядя на старуху, заговорил своим прежним, крепким баритоном:
– Понимаешь ты, старая, они всех нас, всю Россию к черту под хвост пустят, понимаешь ты?
– Понимаю, как не понять, – недружелюбно покосилась на него нянька.
– А вот Мишка твой тоже большевик, – сказал насмешливо Николай.
– Большавик, а то нет, – нянька равнодушно вздохнула. – Ворог мой Мишка, известно, подлец. Таперь у парней мода в большавиках ходить. У Никанорова Петечка, который в матросах служил, сказывал, всех буржуев стравят. Во вороги, а… Робята партиями собираются.
Катя вышла на веранду, опуская рукава с локтей. Нянька осклабилась ей, приветливо блеснул слезящийся глаз.
Катя не любила сумрачную старуху, кивнула ей головой и отвернулась к окну.
– Который же Никаноров? – говорила Анна Алексеевна, подымая круглые бровки. – У которого серая шерстка на шее, как мышка?
– Тот и есть.
– Я помню Никанорова, такой хороший, шустрый был мальчик… Неужели он большевик?
– У вас все хорошие, – с раздражением сказал матери Николай. – Вы всю деревню боготворили… А зачем Петька парней собирает?
– Помещиков палить, зачем, – равнодушно ответила нянька. – Намедни в праву сторону подались, к Мурашовым, нынче, сказывают, сюды повертать будут.
– У Мурашова ваши были? – сказал Николай, бледнея.
– А то нет? Наши. Дом, вороги, спалили. Мурашов из револьверта стрелил. Так его парни затюкали. Ружжа у всех, страсть.
И поджала руки на коленях, на узелок.
– Убили, что ли? – обернулась от окна Катя.
– Убили, Катюша, ластушка, как же, до смерти убили, – с охотой ответила нянька.
– Подлец твой Мишка, гадина, – Катя задохнулась, побледнела. – Я бы его своими руками повесила, негодяй!
– Катя, послушай, – Сергей Иванович робко оглянулся на жену.
– Ты зачем к нам пришла, сахар опять клянчить, ты?
Катя задыхалась от гнева.
– Вот Катюша, а и Катюша, уже и сахарцу нянюшке жаль, – осклабилась, вовсе не обижаясь, Агафья. – Известно, Мишка подлец, а все кровинка родимая. Так я пойду… Думала к вам в середу, стало быть, прийтить, да в середу к вам партия робят собравшись.
– К нам? – круглые бровки Анны Алексеевны взлетели.
– А ворог их знае… Стало быть, в середу, сказывали, к Захарьевым будем.
– В середу, – задыхаясь, повторила Катя и вдруг содрогнулась, сжала кулаки, и вдруг закричала высоко, дико:
– Вон отсюда, вон, подлая, мерзкая, вон…
Катя хваталась за виски, вырывала пряди волос и кричала это или другое слово – одно громадное «о» – и рот ее округлился, как «о», остановились глаза, она отталкивала руки матери, мужа, брата, она вышвыривала, напрягаясь, все то, что, как жернов, навалилось ей на душу, она кричала в плоское, скуластое лицо старухи, как будто в нем сгромоздилось все беспощадное, все несправедливое, бунт, тьма, волчица железная, ужасная, оскаленная Россия.
Ирина босая, волоча летнее пальто отца, выбежала на веранду и с грубым, недетским воем «м-а-а-ма» припала к высоким ногам матери. Анна Алексеевна, толкая Кате в зубы стакан с водой, обливает ей батистовую кофточку…
* * *Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом… Заднее крыльцо завалилось, из щебня торчат балки, а на стенах обнажены щепья штукатурочного переплета. На веранде нет стекол, а венецианское окно кабинета, где помер захарьевский барин, забито тряпьем. Кладбищенской травой зарос сад, и эмалированное синее ведро с продавленным ржавым днищем валяется у веранды в жесткой траве.
Какие бури и какие пожары прошли над захарьевским домом… Скончался Петр Андреевич, скончалась и барыня Анна Алексеевна, а лежала она без гроба, на столе, покрытом клеенкой, и замер тусклый блеск на стеклах ее очков, которые так и забыли снять с мертвой. И неизвестно, где теперь Сергей Иванович, и где Николай…
Худенькая девочка лет девяти, обмотанная платком, в старом офицерском френче и разношенных валенках, загоняет к разбитой оранжерейке, где гуще крапивник, костлявую грязную корову. Корова потряхивает сдавленными боками, клочья шерсти сыро дымятся.
У веранды молодая женщина, сидя на корточках, трет песком жестяной помятый таз. Старый байковый платок повязан у женщины крест-накрест на груди. Она разогнулась и отвела со щеки влажную рядь.
– Ириночка, ты бы к оранжерейке Машку свела.
– Я и веду.
Озябшая девочка, шурша валенками в мокрой траве, прошла за коровой. Молодая женщина снова согнулась над жестяным тазом. Рассеян и тревожен свет ее серых глаз, каким бывает он у людей, болевших тифом, сидевших долго в тюрьме или помешанных.
На веранде, где выбиты стекла, двое большеголовых бледных детей играют с тощей кошкой. Они молча тащат друг от друга покорную кошку.
Высокая старуха в черном платье, подтянутом к боку солдатским ремнем, в мужицких поршнях, выжимающих воду, идет к дому, между пней, по дымящей аллее. Старуха прижимает к впалой груди узелок.
Молодая женщина разогнулась от таза, отвела прядь со щеки:
– Ты… Здравствуй, – послушно сказала она и обвела старуху светлым рассеянным взглядом.
– Я, Катюша, я, ластушка… Как Бог хранит?… Эва, платок себе сбила, родимая.
Агафья положила узелок в мокрую траву и, тычась неподатливыми пальцами, стала оправлять Кате на спине байковый платок.
– Робятки-то где? Я им пареной ржицы принесла, все поедят… Робятки-то…
– Дети там, в доме, – сказала Катя послушно и нагнулась над тазом.
Плоские ступни няньки оставляют на половицах узкие и длинные следы грязи. На веранде старуха села на пол, выпятивши острые колени. Она качала головой и прицикивала, а ее глаза слезились и мелко дрожал мизинец, скорченный костоедой. Большеголовые тихие дети жевали зерно скоро, цепкими горсточками зажимая рты. От зерна кошка выгибалась и скашливала.
Звенит жестяной таз у веранды, слышен озябший, равнодушный голос девочки: «Пошла, Машка, пошла», и шорох сырой травы…
Игрушечный жених
Он стоит на прадедовском шкафу. Сначала я не заметил его в потемках, потом разглядел синий сюртучок с фалдами и тонкие ноги в серых брюках со штрипками. Если повернуть ручку в его подставке, папошном барабане, что-то щелкнет приятно и дергающимися движениями он станет закидывать к голове руку, чтобы снять свой цилиндр, похожий на мохнатую трубу.
Тонконогий и с фалдочками, он назывался в Петербурге женихом. Я уже протянул руку на шкаф, но вы сказали, что игрушечный жених испорчен и больше не кланяется.
В тонком налете пыли его сюртучок, сошла с лица краска, и оно напомнило мне куклы петербургских парикмахерских второго разряда, на Обводном или на Петербургской, восковых покойников с ямочками на щеках и закрученными усиками.
Если бы я стал рассказывать, как в зимнюю полночь маленький жених бесшумно слетает со шкафа легкими пируэтами, мне никто не поверил бы. Не поверят и тому, как парижский пленник ночью под косым дождем, придерживая старомодный цилиндр, бежит куда-то вдоль набережной Сены, словно безумный Евгений от Медного всадника или даже сам Пушкин: ведь чем-то похож ваш жених на худенького и крошечного поэта.
Смотрите, вот он, как мышонок, скользит между автомобилей у Палаты депутатов, вот стал на площади Согласия, где отражаются на мокром асфальте огни, точно мерцающие коридоры в бездну. Впрочем, кто поверит его ночным путешествиям?
Но, уверяю вас, мне показалось, что он желал прыгнуть со шкафа мне на руки.
Я думаю, когда детские руки ковыряют в зайце-барабанщике, ему вовсе не больно и он понимает, что так и нужно; понимает и кукла, когда ей расчесывают гребнем волосы до того, что обнажается на голове войлочная подкладка; понимает и жених, когда детские руки перекрутили ему невзначай ножку в клетчатой серой штанине на штрипке. Я думаю, что дети, как маленькие маги, всегда пытаются оживить игрушку. Но тот маг, от которого достался вам его жених, вероятно, уже давно состарился сам и улегся на Смоленском кладбище, размытом последними наводнениями.
В потемках, на шкафу, замер ваш петербургский жених, вероятно, единственный теперь на всю Россию и на весь свет.
А когда мы были магами, в нашем детстве, их было очень много в Петербурге.
В Гостином дворе и Андреевском рынке небритый продавец держал их в левой руке по трое и по четверо, а правой заводил пружину, и все они наперебой так приветливо сбрасывали пред нами цилиндры.
Мы были магами и понимали тогда, что наши оловянные солдатики куда любопытнее и живее тех больших солдат, которые идут с узелками из бани, враз хрустя снегом, все в бескозырках с белыми околышами и все с красными лицами, дымными от мороза. Наши крошечные конки из жести совершали куда более таинственные путешествия, чем большие конки, где, помните, кондуктор, окутанный паром, зажигал в сумерки у дребезжащих дверей керосиновую лампочку, ночник, в особом ящике за стеклом. И прекраснее больших домов были наши дома, которые возили на салазках. Рождественские дома стояли там рядом, на доске, и освещались наши лица, когда мы, маги, наклонялись и заглядывали в их окна: горела восковая свеча в глубине покоя у яслей, над которыми склонялась Дева Мария.
Мы были магами, и у нас были свои люди и звери, дома и крепости, города и страны. Может быть, астрономы еще не открыли, но есть такая магическая комета, на которой чудесно живут все игрушки, все вещи, и прохладное дуновение той кометы касается детских голов.
На старом табурете, который стоял в кухне, или верхом на пузатом бабушкином чайнике с цветами мы умели тогда летать над Петербургом и путешествовать по звездам. Тогда мы хорошо понимали язык всех вещей и всех зверей, прекрасный язык кометы, отзвуки которого мы изредка слышим и теперь, в дальней ли музыке, потрепанной сказке или в полузабытом стихе…
И, может быть, так было со мной не в Петербурге, а на комете, когда я заглядывал в замочную скважину на улицу?
Был звездный вечер, искрился снег. От Кадетского корпуса по набережной беззвучно шли извозчичьи санки без седока, и тянулись за ними, едва белея на свежем снегу, два ровных следа полозьев.
На улицах кометы были высокие стеклянные урны в окнах аптек. Свет урн, зеленый, красный и синий, окрашивал снег и лица прохожих. На той комете ворсинки башлыка инели у губ от дыхания, а на граните набережной или на Сфинксах, тоже серебристых от инея, можно было провести ногтем резкую черту и следить, как она будет тускнеть.
На той комете был цирк с чугунными конскими головами в арках и Пассаж. Под его стеклянным потолком горели газовые рожки, а пахло в Пассаже слоеными пирожками, табачным дымом и шведскими перчатками.
Там были мастерские перчаточниц. Я хорошо помню запах шведских перчаток: папильотки моих сестер тоже были из шведской лайки.
В морозный день, когда улица у Академии художеств превращалась в чащу елей, вуали моих сестер светились у губ пушистым серебром. Сестры привозили елку и с нею запах снега и зимнего леса, стужу.
Двери от меня запирали, но я слышал ночью, за дверью, шуршание золотых бумажных цепей, позванивание стеклянных бус и вдыхал холодный запах мандаринов. Я прятал под подушку золоченый орех и крымское яблоко, куда воткнута обломанная спичка с ниткой; мое яблоко тоже украсит елку, как ватошные ангелы с наклеенными головками, охотничьи домики, где есть тропинка, уложенная зеленым мхом, турецкие полумесяцы с окошечками, затянутыми красной бумагой, дрожащие стеклярусные звезды и нити серебра, похожие на Млечный Путь.
Так мои сестры встречали комету, которая ближе всего касается земли в рождественскую ночь. Та комета пересекала наши детские, жизни, и мы видели все сквозь ее таинственный свет. С той кометы виден весь мир вверх ногами, как в связке воздушных шаров.
Вы помните: в связке воздушных шаров, отдуваемых ветром, одни были хвачены морозом, поморщены и тусклы, а другие блестели. Чуть потрескивая, они толкались и шумели над головой, а в них смешно, криво и выпукло отражалась вверх ногами белая петербургская улица с ее суетой, лошади, дымящие паром, обмерзший золотой крендель булочной, чугунные фонари, игрушечный Петербург.
Игрушечный Петербург, музыкальная шкатулка с яликами, курантами, митенками, кукушками, которые ходили к Нарвским воротам, с полдневным выстрелом Петропавловской крепости, тот игрушечный Петербург парадов, кадрилей и фейерверков, когда и меня водил отец за руку к Бирже, куда привозили попугаев, мартышек и райских птиц, которые распускали лирой золотые хвосты…
И вот из прадедовского шкафа, на котором стоит ваш жених, вы не без труда вытащили старый петербургский журнал «Мода» за 1851 год. Мы оба с жадностью стали разглядывать крошечные гравюрки и даже стукнулись, кажется, лбами.
Тогда еще носили штрипки, но на панталонах в большом ходу были лампасы, в моду вошли бархатные капоры, перчатки соломенного цвета и платья из жаконета, а туфельки обшивали кружевами с цветными розетками, и на опахалах из перламутра или слоновой кости были аллегорические фигуры тонкой резьбы.
Это и был игрушечный Петербург вашего игрушечного жениха. И разве мы не слышали вместе его прелестный, хотя и чуточку старомодный, рассказ из потемок, со шкафа:
– Петербургские жители привыкли соединять с мыслью о зиме длинный ряд удовольствий и забав, не свойственных другим временам года. В самом деле, зима приходит в Петербург как милая, всегда прелестная гостья, с румяным веселым лицом, с улыбкой и смехом, с длинным рядом разнообразных удовольствий. При ее появлении все оживляется, веселится, поет и танцует, как при магических звуках волшебной флейты. Магазины развертывают сокровища моды, прихоти, кокетства; театры рассыпают свежие новости своих репертуаров; балы и маскарады блещут молодостью, красотой, роскошью и вкусом. В волнах газового освещения петербургская зимняя жизнь кипит…
– Ни один месяц в году не богат так удовольствиями и новостями, как шумный, веселый январь. Это законодатель всех праздников и мод. Неистощимый весельчак, он не пропускает ни одного спектакля, успевает побывать на всех городских прогулках и загородных пикниках; ненасытный гастроном, он беспрестанно дает завтраки, обеды, ужины, изобретает лакомства, пенит шампанское; неутомимый танцор, он всякий день дает балы, шаркает в кадрили, кружится в вальсе, носится в польке; любопытный шалун, он каждую ночь толкается в маскарадах, шутит с интригующими его масками и рассыпает из-под своего домино остроты и любезности. Январь вечно румян, свеж, игрив, весел, остроумен…
Румяные деды в мохнатых цилиндрах, похожие на вашего жениха, румяные бабушки в салопах, куранты. Сфинксы и связки воздушных шаров, относимых ветром, игрушечный Санкт-Петербург, умолкшая музыкальная шкатулка…
Замер в потемках, на шкафу, бедный петербургский жених, пленник Парижа, и умолкла его волшебная флейта. Мы все, как и он, замерли в парижском плену.
Ангелы Исаакия
Медные ангелы по четырем углам Исаакия, коленопреклонные, с факелами. Над ними возвышается главная колокольня с колоннадой в окружии, аттик с балюстрадою и крутой купол, а над куполом осьмигранный фонарик. В стеклянном фонарике парит Серебряный голубь.
В апреле, когда порывами дышит в лицо свежий ветер, с Исаакия видно в молочном тумане залива темное пятно Кронштадта.
С высоты вниз видна Мариинская площадь, выложенная серым булыжником по диагонали, и крошечный памятник посередине: ноги коня точно из согнутых проволок. Площадью наискось идут подводы, а пешеходы, как мухи.
С высоты Исаакия за толпой голых дерев Александровского сада видна круглая Сенатская площадь, стрела Конногвардейского бульвара, мачта флагштока на желто-белом Адмиралтействе. На Сенатской площади, посредине, крошечный всадник скачет на крошечной серой скале.
На Петербург, разрезанный надвое синей Невой, раскинутый, смутный, в дымном блеске, в стеклянных сияниях, смотрят с высоты четыре ангела Исаакия.
У ангелов безбородые лица эллинских богов, открыты слепые глаза, тяжело струятся завитки медных кудрей, отблескивают голые руки, несущие факелы, а темные крылья, огромные, стремительные, в зеленоватых подтеках по спадающим грудам оперений. Красновато отсвечивают покатые крылиные края, где стерта медь…
Володя Пауперов сказал, что видел собственными глазами, как развернули на скамье сверток, а в свертке – крылья, свеча и фонарь.
Фонарь был похож на те посеребренные фонари с набалдашниками, какие носят факельщики в похоронных процессиях, свеча была как свеча, фитиль уже почернел от нагара, два крыла, сложенных вместе, были громадными, мягкими и пушистыми. От сырости они повлажнели, и стало тусклым их волнистое серое перо, розоватое к краю. Когда сторож поднял крылья, они блеснули розоватым дымом над его головой и покачались, как две легкие арки, повеявши прохладой.
Эти крылья, свечу и фонарь, по словам Володи Пауперова, забыл в сквере у Биржевого моста ангел.
Я легко поверил его рассказу, потому что это было на Страстной неделе и мои сестры ходили по комнатам между сдвинутых кресел и пели в два голоса. Сестры убирали наши светлые комнаты, но мне казалось, что они только поют и ходят, точно тихо танцуют. Первый голос был у Марии, а у Веры второй, мне кажется, альт. В других комнатах, далеко, за белыми дверями, начинала Мария, а Вера, она стояла на венском стуле и метелкой с петушиными перьями обмахивала сухие цветы на иконе и пожелтевшую фотографию в коричневой раме, тотчас отвечала дальнему голосу, и они пели что-то очень согласное. Сквозили, веяли кисейные Верины рукава в бархатных мушках. На стекле фотографии солнце светилось легкой колонкой. Были сдвинуты в белую рощицу гиацинты на подоконнике и пахли душистой сыростью. Белыми гиацинтами сестры украсят наш стол после заутрени.
Володя Пауперов видел собственными глазами, как ангел забыл фонарь и крылья, но я сказал, что, может быть, это был не ангел, а карлик, который прислуживает диакону в церкви по Геслеровскому переулку.
Мы оба видели там горбатого карлика: когда высокий диакон стоял за обедней у растворенных Царских врат, мелькал у его рясы крошечный человечек в голубом стихаре с серебряными крестиками, седенький, остроносый, и еще была у человечка крошечная кадильница, над которой вился голубоватый дымок.
Володя Пауперов был уверен, что тот карлик не ангел, а черт, и он исповедуется в грехах перед Пасхой.
– Как же теперь ангел будет без крыльев? – сказал я. – И ему, вероятно, очень нужны фонарь и свеча.
– А ты думаешь… Конечно, нужны. Если бы мы могли найти его и сказать. Но разве ангела узнаешь на улице?
– А может быть, он заметил, что ты был в саду. Тогда он подойдет и спросит тебя: не знаешь ли, куда девался мой сверток с крыльями?
– Правда, мы могли бы его поискать.
Мы оба учились тогда в приготовительном классе Ларинской гимназии, а жили на Петербургской стороне, по Зелениной улице.
Я сказал Вере, что пойду с Володей гулять. Сестра стряхнула на меня метелку с петушиными перьями и позволила, но не дальше Зелениной. В прихожей Вера повертывала нас, как кукол, и застегнула на все светлые пуговицы наши гимназические шинели, которые нам были не по росту, а в запас.
Это была ранняя Пасха. Коричневый снег еще дымился на мостовых, но во всю Разночинную уже тянулась длинная синяя лужа. Ездили извозчики – одни в валенках и на санках, которые иногда чиркали и подпрыгивали на булыжниках, другие в летних кафтанах, с желтыми и зелеными кушаками, точно похудевшие и повеселевшие. Блестящие пролетки с красными колесами шумно рассекали синюю лужу на Разночинной и брызгали грязью до самых заборов.
По Зелениной улице от Малой Невки гулял свежий ветер и на солнечной стороне летели с мокрых вывесок и со светлых стекол фонарей косые капли.
А на теневой стороне, где табачная и вывеска провизора с большими синими пенсне, еще белел у окон снег. Там было прохладно и шел изо рта пар.
У аптеки мы полюбовались на солнечные копья в двух граненых вазах с вишневой водой, а потом стали смотреть на прохожих. Володя Пауперов уже и тогда носил большие круглые очки, за которыми его глаза казались углубленными и печальными.
На перекрестке Геслеровского и Зелениной стоял в луже молодой светлоусый городовой в черной шинели с красными шнурами и в белых нитяных перчатках. У городового было озябшее лицо, ветер трепал красные шнуры у плеча.
Мы могли бы спросить городового об ангеле, но Володя стал внимательно глядеть на высокого господина, который переходил улицу. Господин не знал, куда поставить ногу, и потряхивал в воздухе калошей, наглотавшейся мокрого снега.
Потом мы пошли за офицером в серой шинели и оба смотрели на его бледный, с вдавлинкой, затылок. Офицер нес под мышкой сафьяновый портфель. Медный наконечник сабли, торчавшей из-под полы, был забрызган грязью, так же как и медные задники калош.
Старик-извозчик, сняв свой клеенчатый котелок с загнутыми полями, приглаживал ладонью седые волосы. Его лошадь тоже дымилась. Извозчик подмигнул нам, и на его щеке собралась морщина звездой. Я сказал Володе, что ангел, забывший крылья, мог быть и стареньким, как извозчик. Но Володя ответил, что так не бывает.
Мы стояли у окна часовщика. Там были ряды круглых часов, привешенных на медных крючках к стеклянной полке. Стрелки всех часов показывали по-разному, и это было весело. Там еще лежали на блюдах кораллы и брелочки, серебряные, крошечные бочонки, рюмочки, эполеты, а также обручальные кольца. За окном был виден и сам часовщик. Он сидел, наклонясь, и его лоб и худая щека светились от солнца. А в левый глаз молодого часовщика была вставлена черная трубка, и он близко водил этой трубкой над столом.
У Геслеровского переулка, над подвалом, мы стали разглядывать синюю вывеску портного с раздвинутыми черными ножницами. Портной сидел за окном на широком дощатом столе боком к улице, по-турецки. Он был без сапог, и на его тощих коленях лежал широкий сюртук люстриновой подкладкой вверх. Босой портной, его круглые, как у Володи, очки были подняты на лоб и блистали, щурился, откусывал нитку, а потом ровно размахивал рукой и пел. Он пел что-то хорошее, как и мои сестры.
Ангела на Зелениной улице мы не встретили, но Володя Пауперов сказал, что ему показалось, как ангел прошел мимо. По его словам, ангелы ходят по улицам, как и люди, в пальто и в калошах, иногда с зонтиками, одни в очках, другие без очков, одни в мокрых котиковых шапках, другие в котелках, но люди даже не знают, кто проходит мимо.
Тогда мы что-то знали и понимали с Володей Пауперовым, но что, я забыл.
* * *Необычайной была тишина ночи перед заутреней.
На улицах шуршит толпа. Пешеходы идут прямо по мостовым и по трамвайным рельсам, а тени крыш, над которыми едва светится небо, как будто слушают застенчивый шорох города. И на Неве застенчиво шуршит ладожский лед.
Все темные церкви опоясаны огнями, колоннады Исаакия тоже освещены снизу, охваченные неисчислимыми огнями свечей: под порталы принесли святить пасхи и куличи, тонкие свечи истаивают там под легким ветром.
В один час отворяются все церковные двери, выносят наклоненные звенящие хоругви, церковные фонари, и движутся крестные ходы, отбрасывая в темноту снопы света, как будто растворяются в один час, по всей ночной России, иконостасы и выходят оттуда соборы святых, в серебре окладов, в серебряных митрах и ризах, волнами раскидывая свет.
Шире, шире открываются бронзовые двери Исаакиевского портала, в них льется яркий огонь, растворились, выдыхая жар, и на гранитных ступенях под колоннадой заколебался сонм видений, серебряный клир, небесный, бесплотный, под сияющей кущей крестов и хоругвей. Толпу на площади пошатнуло, «воистину», – прошел гул. Конный полицейский снял шапку с белой кистью и медленно закрестился.
Со Стеклянного или Колтовских слышен торопливый звон: там заутреню кончили раньше. И загремел Исаакий. Невидимые столбы, медные громады сбегают с высоты, кидаются друг на друга. Дрожат потрясенные дома, мостовые, отзванивают стекла, холодом и щекоткой обдает лица.
Четыре факела закипели на Исаакий, клубящие, багровые гривы. Озаряемые огнем, видны в блистаниях и в дыму медные лица эллинских богов.
Потрясенный громом город воскрес. На улицах снуют торопливые толпы, мчатся экипажи, которых не было видно раньше, отдают ногу откуда-то вышедшие солдаты в парадных киверах, зажглись люстры в особняках на Английской набережной, плошки, иллюминация на проспектах, и, как торжественные жертвенники, пылают чугунные треножники на Марсовом поле.
Тогда, в медном гуле, четыре ангела Исаакия тяжело слетают в столицу.
Только их тени, озаряемые огнем, видны в высоте, а они, прозрачные и огромные, задевая концами крыл фронтон манежа и вершины голых дерев, летят низко над Конногвардейским бульваром – все четверо, взявшись за руки.