
Полная версия:
Сны Петра
Звонкий скрип под ногами, окрепшая ночь. В прохладном дрожании слез, в глубоком отдохновении смотрел он, как роятся в морозных дымах холодные стремнины звезд.
Достоевский перешел пустую белую улицу. Рядом с ним идет по снегу его тень…
Метель
Вечером Петербург еще был…
Курился, дышал, кишел. Размолотый копытами коричневый снег дымился конским навозом. Дребезжа и скрипя, точно щелистые катафалки, тянулись конки по Невскому. У Михайловской площади перепрягали лошадей и коночный мальчишка в рваной шинели с оловянными плоскими пуговицами скакал под раскат на костлявой пристяжной, гикая так люто и страшно, точно летел на пожар, хотя в звоне и дребезжании, в стуке кнутовища возницы о железо передка глох его воинственный крик, который вряд ли слышала даже костлявая пристяжная.
Извозчичьи санки ныряли в косом снегу, дрожащей стрелой проносилось дышло кареты. Конские морды в седых от инея волосках вдруг тыкались дружелюбно в плечо прохожего, переходившего улицу, окуная его в шумное дыханье и в пар.
От аптеки у Аничкова моста, от покатых аптекарских урн, что стоят за полукруглыми окнами, синие и зеленые столбы света рассекали метание снега.
Но ударил о железо вывесок ветер с Невы, в диком содрогании влетел в улицы, на проспекты, кинулся на острова, вдоль заборов, на пустыри, на кладбища.
И поднялась метель. С пустырей, от всех пустот и пространств замерзшей России, от Ледовитого океана, от тундр двинулись ее серые кишащие полчища.
У Николаевского моста смело во мглу побелевшего жандарма на побелевшем коне, примерзшем к льдистым булыжинам.
На пустырях Галерной гавани, стуча кнутовищем по железному передку, гонит возница свой катафалк в коночный парк. И тот же мальчишка в балахоне с оловянными бляхами скачет на костлявой пристяжной. Без крика. Кони заложили уши, скалят долгие зубы. Побелевшее лицо мальчишки зажмурено.
В косом колыхании смело столицу, заметало, как омуты, площади.
И там, где был Петербург, столица, Империя, Россия, понесло в погасшей тьме беловатые вихри и загремел ветер жадно и дико в железные бубны…
В ночь на 5 февраля 1880 года караулы в Зимнем дворце занял лейб-гвардии Финляндский полк.
Иорданские ворота Дворца зияют в косом снегу черной пастью. В караульне недвижно стоит часовой в кеньгах и тулупе. В круглое окно караулки бьет снег.
Стоят часовые в дворцовых коридорах, на главной гауптвахте, у громадных белых дверей в императорскую столовую. Газовые рожки с зеркальными щитками разливают реющий свет в полутьме зала. Тени часовых смутно отражаются на паркетах.
Едва звякнет железное ребро приклада, просторный гул пойдет гулять в темноте дворцовых зал, где на пустынных паркетах отблескивают изогнутые ножки и шелк японских ширм, сквозящих тепло и красновато огнем каминов. Император Александр Второй еще не выходил из кабинета к обеду, к которому запоздали и приглашенные: принц Александр Гессенский и его сын, князь Болгарский.
Император сидит в креслах у большого письменного стола, в сером кителе и в ослепительно-белом жилете на косом ряду перламутровых пуговиц. Дым его слоистой сигареты струится между белых пальцев.
Волнистые, зачесанные назад волосы императора, тронутые у висков сединой, и его мягкие баки, тоже побелевшие у висков, кажутся только что вымытыми и еще блестящими и влажными от воды. Во всей высокой, сухощавой фигуре императора красивая и парадная старость.
Цесаревич Александр в гусарском ментике сидит против отца.
Безбородое полное лицо цесаревича затемнено щитком жирандоли. Его светлые волосы гладко зачесаны вбок, и чуть навыкате его близорукие, голубоватые глаза.
Принц и князь запоздали, и до обеда цесаревич высказывал отцу свои любимые мысли о том, что «надобно плюнуть на Европу», что Россия должна двигаться на Восток, «повернуть к Европе спину».
Император слушал его недоверчиво и насмешливо, цесаревич чувствовал это по сощуренным глазам отца и по тому, как он раза два зябко зевнул.
– Прости, Саша, – сказал император своим приятным баритоном, слегка картавя. – Но ежели Россия, по твоему плану, станет Востоком, ненавистная тебе Европа все равно пожрет Россию, как пожирает все слабые и вялые народы Востока. Нет, братец, без европейской мощи Россия ничто, и твоя бородатая православная китайщина, прости меня, сущий вздор…
Цесаревич вспыхнул, тронул кованую жирандоль, бронзовую статуэтку Шамиля на тонконогом коне, в косматой бурке и с карабином в косматом чехле.
Он торопливо наговорил отцу резкостей о планах татарского парламента, о либералах из Государственного совета, о хитром армянине, графе Лорис-Меликове.
– Уверяю тебя, отец, все это не спасет Россию… Государство спасет только мужик.
Император бросил сигарету и взял другую:
– Полно тебе… Твои бородачи так же опасны Империи, как нигилисты: и те и другие не понимают, не ценят ее.
Замолчали. Цесаревич понял, что обидел отца, что надобно просить извинения, но не просил из упрямства и еще потому, что боялся слез.
Император посмотрел сверху на голову сына, где уже сквозила ранняя лысина, и рассмеялся высоко и свежо:
– Упрямый ты у меня мужик, Александр…
Цесаревич быстро поднял глаза. Отец без галстуха, белый ворот тонкой рубахи на милой, белой шее застегнут золотой запонкой. Глаза цесаревича заволокло слезами:
– Я был резок, прости.
Император поднялся во весь рост:
– Застегни, Саша, ментик и пройди к императрице. Я переменю мундир… Уже шесть. Мы опаздываем к обеду.
В дверь кабинета легко постучали.
– Да-а-а, – грассируя, сказал император и красиво повернул к дверям голову. – Прошу…
Вошла цесаревна Мария Федоровна. В белом платье, невысокая, легкая, с тяжелой косой, подобранной под сетку, цесаревна казалась тоненькой девушкой с большими темными глазами. Ее маленькие туфельки неслышно скользили по паркету.
– Извини, Мари, – сказал император, прикрывая шею крупной рукой, – я не в параде.
– Я не смотрю, papa…[5] Саша, я за тобой.
Цесаревич ступил к ней от стола:
– Ты встревожена?
– Я опасаюсь, что Ники заболел.
– Ники?
К этому бледному и задумчивому мальчику, которому шел одиннадцатый год, к худенькому Николиньке с ясными, серыми глазами, к тихому внуку, которому суждено, может быть, испытать все горести царствования и державы, император испытывал особое пугливое и нежное чувство страха и жалости.
– У него жар, – тихо и быстро говорила цесаревна мужу. – Я уехала, он не спит. Он сидит в постели.
– Полно, – сказал император. – Что-нибудь ему померещилось, и он уже спит. Вы должны остаться на обед. Идите, я буду менять мундир.
Когда цесаревич проходил мимо, император слегка хлопнул сына по широкой теплой спине.
Цесаревич добродушно рассмеялся: он понял, что отец не сердится.
В нижних коридорах и у главной гауптвахты слышны шаги и стук прикладов: на постах меняют часовых.
Полукруглое окно кабинета выходит на Неву. Белые вихри снега, блистая, распластались у стекол. От ударов ветра отзвякивает окно. В столице гремит метель.
Император прислушался к шагам сына и невестки, к стуку прикладов, к тяжелому гулу метели за стеклами.
– Не люблю русской вьюги, – пробормотал он. Усмехнулся чему-то и прошел в гардеробную.
У белых дверей в императорскую столовую часы с трубящей Славой на мраморном глобусе длительно запели легкий менуэт.
Государь вышел в малое фельдмаршальское зало навстречу принцу Александру Гессенскому.
И еще отзванивал в тишине зал старинный менуэт, когда вдруг дрогнули паркеты в столовой, распахнулась с грохотом белая дверь и сверкнул взрыв. В груде кирпичей, ухнувших карнизов сгинуло лицо часового.
Короткий грохот потряс Зимний дворец. Стекла со звоном пали в сугробы, метель кинулась в разбитые окна, шумно помело шипящие белые хвосты по паркетам.
В темном дворце поднялась тревога: бряцая оружием, бегут солдаты и офицеры, проносятся толпы видений в треснувших зеркалах, ждут еще взрыва, сухого короткого грохота, ищут, сталкиваются на лестницах, бегут…
В ночь на 5 февраля 1880 года взрывом в императорской столовой провалило своды и потолки на главную гауптвахту, где был караул лейб-гвардии Финляндского полка.
Седые лакеи со свечами сбегают по широкой лестнице впереди императора. В отблеске факелов внизу, на главной гауптвахте, замелькали каски пожарных.
Император помогает подымать солдат. Он утирает руки платком. Его платок намок от крови.
Цесаревич прижался к стене в коридоре. Мимо проносят солдат под шинелями, с перебитыми ногами. Ментик цесаревича в снегу, в известке, оборван рукав. Цесаревич прижался к стене. Он рыдает.
– Сын! Уведите сына! – гортанно крикнул император и сказал вдруг глухо и жалобно, озираясь на толпу солдат, лакеев, пожарных:
– Прошу вас, уведите сына…
И тогда государь увидал в толпе внука, Николиньку, босого мальчика. Ноги мальчика поджимались на каменных плитах, заснеженных снегом. Его тихий внук, будущий император России, стоит в темной толпе солдат, босой Николинька, прозрачный мальчик со страшными глазами.
– Николинька! – вскрикнул император. – Почему ты здесь?
– Ваше Императорское Величество, его здесь нет, – сказал кто-то, наклоняясь к императору.
– Нет, а, Боже мой… Мне почудилось… Нет, конечно же, нет…
Мертвецов Финляндского полка выносили на двор и клали в ряд на сугробы.
А в столовой, у самой ямы взрыва, нетронутым стоит сервированный стол. Блистает столовое серебро, блистают белые скатерти. Взрыв ударил в стену и в пол и не погасил на столе канделябр.
В проломы окон бьет стужа, у шпалер наметаны сугробы. Пламя канделябра еще рвется, клубит, отбиваясь от снега, от тьмы, но погасло. Закишела во тьме метель…
Так, в ночь на 5 февраля 1880 года, агент исполнительного комитета «Народной воли» Степан Халтурин подорвал столовую Зимнего дворца.
Запас динамита был спрятан Халтуриным в дворцовом подвале, где жил он, старый вахтер и два бородача-плотника.
За два месяца до взрыва Халтурин был принят во дворец столяром.
При аресте агента исполнительного комитета Квятковского был найден план Зимнего дворца. Императорская столовая была отмечена на плане красным крестом, это вызвало подозрение, и дворцовую прислугу часто обыскивали, а в том подвале, где жил Халтурин, поселили жандарма.
Жандарм подозревал почему-то плотника Пимена, широкобородого и плотного мужика с лукаво-карими, насмешливыми глазами.
А этот бледный, подслеповатый столяр, с аптекарским запахом, хворый, надо думать, парень, этот Халтурин, по виду покорный и тупой белорус, не заметился жандарму.
Жандарм еще посмеивался, что парень слаб на желудок и часто будит по ночам: ходит до ветру, в уборную.
Халтурин закладывал взрывной шнур по ночам из уборной, работая бесшумно, как мышь, обернувши шнур ватой. Он прятал динамит в полосатой грязной наволочке. От запаха динамита он спал тяжело и глухо, как на операционном столе.
Бледные, сухие руки Халтурина по запястьям от динамита и от грязи разъело язвами. Халтурин перевязывал запястья тесемкой от холщовой рубахи и страшился больше всего, что его соседи почуют запах гноя…
Когда динамит был заложен, он поджег серной спичкой фитиль и ушел из дворца в метель.
Принц Александр Гессенский и князь Болгарский запоздали, замешкался сам император, и взрыв рухнул в пустой столовой.
До самого утра под солдатскими шинелями выносили на двор мертвецов Финляндского полка.
А утром Петербург показался снова.
Метель легла. Только на Неве курились метельные караваны, сметая с темных льдов снег.
Багрово блеснули в морозном дыму седые купола Исаакия. Румяный иней заискрился на колоннадах, а снег на чугунных решетках стал светел и пушист. И лица прохожих чисто светились под пушистым сводом дерев.
От Гавани тот же мальчишка скакал на пристяжной к Михайловской площади. Скалил зубы, кричал вознице. В звоне и тряске мальчишка сам не слышал своего веселого крика. Теперь было видно, что на его багровой щеке выеден морозом синий пятак.
Утром розовато-синими шапками, не тая, стоял в студеном небе дым. У мелочных лавок пахло горячим хлебом. Столица, заиндевелая медь, багряные граниты, румяные колоннады, снова ясно звенела, скрипела, блистала…
Утром светло и прекрасно морозной анфиладой снова поднялся из сияющих снегов Петербург, столица, Империя, Россия…
Мы жили через Неву, на набережной Васильевского острова.
Из наших окон были видны темные громады Зимнего дворца и, прижимая лицо к стеклу, часами я мог смотреть, как меркнут в метели его громады, как зыбятся, как исчезают в бездне вьюги. В детстве моем я не раз слышал рассказ о взрыве в Зимнем дворце.
И каждое Рождество мой отец заказывал панихиду по рядовым лейб-гвардии Финляндского полка. Мой отец тоже служил в том полку. А день ангела часового, товарища моего отца, приходился на Рождество.
– Тогда тебя еще не было на свете, – рассказывал мне отец. – В ту ночь на дворцовый караул надо было идти мне. Меня всегда ставили у дверей в столовую императора. Но твоя мать сильно хворала, и меня отпустили из казармы. Меня заменил товарищ. Он погиб при взрыве.
Отец водил меня на Смоленское кладбище к гранитной пирамиде с уральскими камнями, с чугунными ружьями, барабанами, кепи, к гранитной пирамиде солдат лейб-гвардии Финляндского полка, погибших при взрыве в Зимнем дворце. На граните золотыми литерами были выбиты их имена.
Но теперь я не помню имени товарища моего отца, и я не знаю, что с пирамидой на Смоленском кладбище…
Точно смотрю я, прижимая к холодному стеклу лоб, а в глазах колыхает метель.
Агафья
Стекла веранды облиты тусклой зарей. Озябшее лицо Кати, головы ее детей и очки Анны Алексеевны красновато озарены.
Острые плечи Николая, брата Кати, круглая голова Сергея Ивановича, мужа Кати, и катышки ржаного хлеба на клеенке – как будто все в красноватом дыме.
Николай щиплет жидкие усы. Его косо сжатый рот всегда готов дрогнуть теперь не то от обиды, не то от горечи. Очки Анны Алексеевны запотели от пара: блистает на столе самовар, как тусклый факел. Все сидят молча. Дети постукивают чайными ложками о блюдца с простоквашей.
Все слушают частое дыхание Петра Андреевича. Захарьевский барин лежит в кабинете вторую неделю, закрытый до острого подбородка ватошным одеялом. Его щеки ввалились и потемнели, и он точно нарочно не разжимает морщинистых век, а его сивые брови пытливо и виновато шевелятся. В душном кабинете горячий и горький запах старческого тела, и Катя думает, что отец умрет.
«Мама никогда не догадается мне помочь», – думает Катя с обиженной злостью, отводя детей на кухню умываться. Ирина с Оленькой идут впереди, они взялись за руки, Саша, теплый и мягкий, у него будто жар, на руках Кати.
«Я понимаю, что им тяжело, – думает Катя. – А мне разве легко? И Сергей, как мешок, просто противно».
Сергей Иванович покосился на жену, точно угадывая ее мысли, и его лицо стало таким, будто у него в страхе прижались уши. Катя замечает теперь странное, растерянное движение его полных рук: дешевый жест трагического актера, который вот-вот схватится за голову.
Этот бодрый человек, корабельный инженер, похожий на охочего мужика, с окладистой каштановой бородой, с приятным баритоном, с крепкими волосатыми руками, этот сильный и шумный, мгновенно багровевший в гневе, смешливый и грузный Сергей, под которым скрипели и стонали все стулья, стал внезапно иным, точно осел и погас.
В Анино Сергей Иванович бежал из Петербурга.
И то, как он, торопясь, срывал гардины в петербургской квартире и сваливал, сопя, все, что попадалось под руку, в корзины, и как тащилась, то встряхиваясь и лязгая, то на долгие ночи замирая на запасных путях, их теплушка, каторжная колесница, вечная, стылая, – все теперь казалось смутным бредом, гулом глухого пожара.
А он бежал от пожара, и он думал, что в Анине, в тамбовской глуши, еще не тронута и безмолвна та прекрасная русская тишина, которую он так любил, кроткое побрякивание лошадей в ночном и шорох просторного ветра над жнивьями.
В Анине была тишина, и коростовские лошади побрякивали ночью колокольцами.
Ужасная, угрожающая тишина была теперь в Анине, тусклая заря невыносимо долго не погасала в стеклах веранды, и не узнавал Сергей Иванович знакомых проселков в поле, и Катину любимую тропинку в диком малиннике за гумнами, и анинский лесок над болотцем, где всегда стоит прохладный туман и тонко звенит мошкара.
Все стало иным, неузнаваемым. В ласковом вкрадчивом шорохе ветра над жнивьями он слышал теперь дышащий, угрожающий звук.
Ночью жнивья дышали сиплыми, частыми толчками, как умирающий Петр Андреевич. Тихое содрогание окружило его в Анине, и он понял, что больше бежать некуда, и эта иная, тихо содрогающаяся Россия, которая открылась ему, заносила теперь его полные руки к голове актерским, недоконченным жестом. Впрочем, он потолстел в Анине, только как-то посерел и под его беспокойными глазами набрякли подтеки, точно бы полные дождевой темной воды. Он давно потерял медную запонку и закалывал воротничок английской булавкой: жалко было видеть между нечистым воротничком и рубахой узкую полоску его белого тела.
Ночью сухо шумели клены в саду, скрежетала пыльная листва, и зарево не погасало в анинских стеклах.
По плотине, мимо, катили ночью вереницы телег с парнями и солдатами, и там выстанывали гармошки, как будто в тряске телег тяжкий деревенский праздник катил вокруг Анина с пожарами, гулом, гармошками.
А утром старшая его девочка Ирина прыгала через веревочку на влажном песке в саду и ясно отсчитывала «раз-два, раз-два-три», и его Оленька с Сашей, озябшие, сидели на корточках перед загородкой с цыплятами и смотрели на них так, точно к чему-то внимательно прислушивались.
И те же слова говорила вечером на кухне Катя, когда умывала детей в фаянсовой голубой чашке, у которой был отбит край еще до всего, еще в Петербурге:
– Ножку теперь… Опять синяк поставила… Да зажмурься, мыло в глаза попадет…
Катя откидывает со щеки мокрую прядь. Ее кофточка подобрана до локтей. Катины руки в мыльной пене, по-девичьи легкие, и на острых локтях намарщивается смуглая, почти коричневая кожица.
Катя накрывает свою старшую девочку летним пальто отца. Перед сном Ирина читает молитву, чтобы послал Боженька здоровья бабушке, дедушке, папе, маме, всем родным, православным христианам, солдатам души успокоение. О солдатах Катя научила ее молиться после смерти младшего брата Бориса, убитого на Карпатах. Когда Катя слушает чистый, недумающий шепот Ирины, она чувствует всегда прохладный и щемящий след своего первого настоящего горя: смерть черноглазого, румяного мальчика в долгополой кавалерийской шинели с белым лакированным ремнем была ее первым горем, и после этой несправедливой смерти точно все сдвинулось, замутилось, и жизнь стала ненастоящей, несправедливой.
Катя развешивает на медных дверцах печки детские чулки и штанишки, ее успокаивают ее тихие движения и теплый запах детей, и легкое их дыхание. Саша выставил из-под обтрепанного розового одеяла загорелую ножку, разгоряченную сном. На коленке темные царапинки. Катя поправила одеяло. Окно косо завешено платком. Сквозят непогасающие точки, неисчислимые багровые зрачки зари.
– Мама, а почему большевики всех убивают? – внезапно шепчет Ирина.
– Ты не спишь?.. Душенька… – Катя легко приседает на колени у стульев. – Почему ты не спишь? Они не всех убивают, кто тебе сказал… Спи.
– Я – сплю… А почему Василий большевик?
– Его больше нет. Он ушел. Зачем ты думаешь об этом? Если ты не будешь спать, я рассержусь.
– Я буду, – Ирина отвернулась к стене со вздохом.
Василий был денщиком Николая. Плотный, светлоглазый, круглоголовый, с белыми зубами, он говорил и ходил мягко, он все делал мягко. От него приятно пахло солдатским сукном и махоркой. В Петербурге, еще недавно, он мягко подкидывал на колене Ирину, а та захлебывалась от счастливого смеха, краснея от удовольствия и стыда. Тогда Василий казался Кате Платоном Каратаевым. Его выбрали председателем солдатского комитета. Он приходил прощаться, такой же мягкий, круглый, но что-то мелкое и хищное было теперь в его белых зубах, а в самых уголках его глаз что-то беспощадно-жестокое, точно он потемнел, как железный.
И этот Василий, и нянька Агафья, которая жила теперь в Коростовцах у сына Михайлы, тоже солдата, и все другие деревенские имена – Иван Демин, Богдан, Васечка, и девки, которых знала Катя с детства – Малаша, Таня Погуляева, Дунечка, – все деревенские имена, которые были раньше, как полная и чуть насмешливая улыбка, стали давящими, огромными, и теперь было в них что-то бесстыдно-чувственное и беспощадно-жестокое, как в прискаленных зубах Василия.
Тяжелая ненависть закипала в Кате к мужикам, парням, солдатам, к Сергею, к брату, к умирающему отцу, к очкам матери, ко всему, что творилось теперь, к России, и к Тому, Несправедливому, Потемневшему, Который был раньше как круг, полный света, а теперь точно ощеривал из тьмы мелкие, беспощадно хищные зубы.
«Пусть идут, подлые, пусть, – думала Катя, порывисто и бесшумно кружась по спальне. – Я не боюсь. Сергей боится, Николай, а я больше не боюсь, пусть».
Анна Алексеевна моет чашки за самоваром. Она не изменила часов дня, который стал иным. Она точно прячется от себя и ото всех за самовар. Катю раздражают ее очки, всегда готовые потускнеть от обильных, обиженных слез, и ее мягкие, дряблые щеки. Особенно раздражает Катю, что мать по-прежнему с утра надевает корсет и мерно, точно отсчитывая что-то, щелкает в спальне его звонкими застежками.
Николай и Сергей молча сидят на ступеньках веранды. Громада воспаленного неба не гаснет в пыльных кленах. Мохнатая муха, или шершень, колотится у стекла, шершень, сошел, вероятно, с ума в этой багровой, непробиваемой мгле.
– Кто-то идет, – говорит с тревогой Сергей Иванович. Из красной мглы к дому идет высокий, тощий мужик или черный монах. Сергею Ивановичу кажется, что идет черный монах.
– Чего вы, это нянька, – Николай прищурился. – Конечно, Агафья. Зачем сегодня притащилась?
Тощая старуха в глухом черном платье подаренном когда-то барыней, рукава его коротки и показывают широкие жилистые руки, ступает ровно и широко. Хрустит песок под жесткими босыми пятками. Она раздавила ступней Оленькин песочный пирожок, который и так уже осыпался.
У веранды старуха подняла плоское свое лицо, желтоватое и скуластое, как у монголки, по морщинам заскользила заря.
– Здравствуй, барин, – сказала она твердо и глухо обоим.
– Входи, – виновато и насмешливо, как теперь всегда говорил с мужиками, ответил Николай. – А мы тебя в среду ждали.
– Мое почтение, бабушка, – Сергей Иванович протянул старухе руку и тотчас понял, что не надобно было подавать руки и что фальшиво и противно его «бабушка». Ему было противно пожимать плоскую и шершавую, как доска, руку старухи.
Жесткие пятки застучали по веранде. Агафья обошла стол и сама сунула руку Анне Александровне.
– Няня? Не ждали. Ты же сказала, в среду?
– А вот и не в середу… Петра Андреич, кормилец, помирает, сказывают? – и равнодушно поскребла мизинцем, скорченным костоедой, под черным платком, над острым ухом, заросшим седыми волосками.
Очки Анны Алексеевны тотчас потускнели от обильных слез, заскрипел корсет. Нянька положила на стол узелок. Это был нечистый платок, скрученный жгутом. Морщинистые руки няньки, как бы покрытые потресканной коричневой эмалью, цепко держали платок.
Анна Алексеевна шумно высморкалась.
– Чаю бы предложила, да, видишь, самовар остыл…
– Ничаво, – нянька поджала морщинистый рот и вдруг осклабилась странно, без улыбки показала стертые, желтоватые зубы, но от этого как бы разомкнулось ее железное лицо под навесом черного платка. – Кабы сахарцу, барыня… Миша мой говорит: пойди сахарцу попроси. Чайку испить с сахарцем тоже хотца.
– Но откуда же у нас сахар, подумай? Только детям еще бережем, да и то…
– Дайте вы ей сахару, мама, – сказал Николай.
Три желтоватых куска, один надгрызанный, нянька завязала в три узелка, тычась и не попадая пальцами. Выпрямилась.
– Ну, что в деревне слыхать? – опять сказал Николай, пощипывая жидкие усы. Он думал, что говорит насмешливо, а говорил виновато.
– Ничаво не слыхать. Чаво, барин в дяревне слыхать?
Плоское лицо старухи замкнулось. Сергей Иванович подождал, не скажет ли она еще что-нибудь, засопел и стал скатывать пальцами хлебные мякиши на клеенке.
Агафья, кормилица Петра Андреевича, нянька Кати, Николая, Бориса, вечная старуха захарьевского дома, которая так же ровно и тяжело ходила на плоских ступнях еще в 1877 году, обряжая молодого барина на Турецкий поход, которая, держа веером железные булавки в зубах, ползала у высоких ног Кати, прикалывая ее подвенечную фату, и еще недавно, в Петербурге, коричневой ладонью шлепала Ирину и ворчала со старушечьей грубостью: «Эва, обмаралась, бесстыдница», Агафья, вечная старуха, сумрачная нянька, к которой привыкли, как к воздуху комнат, как к старым комодам, – тоже иной стала теперь, громадной и угрожающей.