Читать книгу Раскат грома. История о жизни и смерти создателя «Щегла» и удивительной силе искусства (Лора Камминг) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Раскат грома. История о жизни и смерти создателя «Щегла» и удивительной силе искусства
Раскат грома. История о жизни и смерти создателя «Щегла» и удивительной силе искусства
Оценить:
Раскат грома. История о жизни и смерти создателя «Щегла» и удивительной силе искусства

5

Полная версия:

Раскат грома. История о жизни и смерти создателя «Щегла» и удивительной силе искусства

Едва ли я замечала на полотне Фабрициуса преувеличенно изогнутые улочки или даже глубокие изгибы лежащего на столе альта. Конечно, они меркли на фоне ошеломляющего черепа-анаморфоза[13], вытянутого, как кольца Сатурна, с картины Гольбейна[14] «Послы», выставленной в соседнем зале Лондонской национальной галереи. Написанная в 1533 году, она была квинтэссенцией творческой свободы. Тем не менее ученые говорят нам, что сцена в Делфте тщательно продумана для демонстрации в «перспективном ящике». Зрители XVII века заглядывали в единственный глазок деревянного ящика, и тогда все, что на первый взгляд казалось непропорциональным, чудесным образом приобретало естественный вид.

Я ненавидела все эти разговоры об оптических устройствах, камерах-обскурах, пип-шоу и прочих инструментах Голландии XVII века, хотя и знала, что для Фабрициуса они были обыденностью. Именно так легкомысленно объясняли гений Вермеера, будто он не творил, а попросту повторял очертания реальности, проецируемой внутри темной палатки. Только позже, посетив сухую лекцию с подробным исследованием фокусных расстояний в голландских «перспективных ящиках», я смогла примириться с мыслью, что Фабрициус действительно мог написать картину для этого устройства, которое все описывали как остроумное изобретение, а мне представлялось бездушным. Из-за него становилось – и все еще остается – проще упустить из виду (или недооценить) «Вид Делфта» – одну из самых маленьких, но вместе с тем одну из величайших картин Лондонской национальной галереи, погрязнуть в рассуждениях, квадратным или треугольным был «перспективный ящик», и так и не заметить чуда самой картины.


Прошли годы, и мои прогулки по Лондонской национальной галерее стали частью моей писательской рутины. Однажды летним днем в девяностых я заметила, что «Вид Делфта» снова выставили после долгого отсутствия. С его поверхности тщательно счистили накопившиеся более чем за триста лет грязь, пыль и выцветший лак. Подпись Карела Фабрициуса теперь стала видна еще отчетливее во всей своей филигранной элегантности, как будто она действительно начертана на пестрой штукатурке городской стены. На контрасте с солнечным светом тьма казалась еще глубже, а карие глаза мужчины теперь будто приобрели ореховый оттенок. Желтый штрих оказался дверью, а красный обозначал отдаленную фигуру. Откуда он знал, задавалась вопросом я, как именно и где нужно разместить их в этой загадочной сцене.

Я полагала, что как писатель-искусствовед увижу в будущем больше его работ. Но хотя я посещала множество выставок голландской живописи, о которых писала в своей газете (а некоторые из них проходили в той же галерее), Карела Фабрициуса, похоже, на них никогда не показывали. Он не появлялся в собраниях голландских портретов, пейзажей или натюрмортов с лимонами и тюльпанами. Он не оставил гравюр и рисунков, поэтому его никогда не включали в выставки графического искусства. Долгое время я даже не была уверена, что он написал еще что-то, кроме одной картины, известной не только в Нидерландах, где хранилась, но и по всему миру. Я говорю о «Щегле», что прикован к своему насесту, такой поразительно трогательный. В детстве у меня была открытка с его изображением, но оригинал я увидела лишь много позже – еще одно одинокое существо, еще один Фабрициус – совсем один в целом мире.

Мне всегда представлялось, что существует какая-то глубокая связь между художником и его героями (возможно, на меня повлиял живой пример дома), между тем, как развивалось искусство Фабрициуса, и тем, как сложилась его жизнь.

Знакомясь постепенно и с другими его картинами, я все больше убеждалась в их новаторстве. Историки искусства, если они вообще упоминали Фабрициуса, были склонны описывать его как некое недостающее звено между Рембрандтом, у которого он учился, и Вермеером, его близким соседом в Делфте. Но на самом деле он предстает совершенно уникальным, независимым от них обоих, а каждое его произведение – удивительным откровением. Хотя нельзя сказать, что их было много. Его жизнь преждевременно оборвалась, и до наших дней сохранилось едва ли больше десятка картин, но каждая из них – шедевр.

Считается, что почти все следы Фабрициуса канули в Лету. При жизни его почти не упоминали, и одно современное описание восхваляет его как «перспективиста», как будто иллюзию точно нарисованной сцены можно счесть его величайшим достижением. Эта похвала искусству стара как мир: в ней особое внимание уделяется тому, чтобы вещи выглядели точь-в-точь, как в реальной жизни. И даже сегодня люди именно так склонны преуменьшать значение Золотого века голландской живописи, как будто тогдашние творцы просто переносили видимый мир на полотна – искусно, но тем не менее с документальной точностью. Дикость, странность и абсолютная оригинальность видения и воображения – все это как будто остается незамеченным. Это происходит даже с Вермеером, несмотря на его необыкновенные замыслы. Единственное упоминание о посещении мастерской Вермеера, оставленное в дневнике преуспевающим молодым человеком Питером Тедингом ван Берхаутом в 1669 году, содержит такое же грубое суждение: «Навестил сегодня известного художника Вермеера, он показал мне несколько своих картин, а самое удивительное и необычное в них – перспектива!»

Вермеер приобрел три картины авторства Карела Фабрициуса и развесил их на стенах своего дома в Делфте – в четырех улицах и одном мосту от перекрестка, где сидит продавец музыкальных инструментов. Три из всех уцелевших произведений – но какие именно?

О смерти Фабрициуса известно чуть ли не больше, чем о жизни. Даже дату его рождения узнали только в прошлом столетии. Он родился в деревушке на равнине к северу от Амстердама и почти никогда не покидал ее, за исключением разве что времени, пока он обучался у Рембрандта, и последних четырех лет, которые он провел в Делфте. По крайней мере, так принято считать. На что он смотрел, что видел, какие картины оказали влияние на него в детстве? Мне всегда было интересно, как он вообще стал художником в сельской глуши. В искусстве ничего не происходит из ниоткуда, и что-то где-то видеть он все же должен был. Но что взрастило в нем взгляд художника?

Наверняка он написал и другие картины. Спустя несколько лет после его смерти некая женщина, продающая дом, просила у властей разрешение снять фреску Фабрициуса со стены, чтобы забрать ее с собой. В современной книге мимолетно упоминаются роспись потолка в доме врача в Делфте и утраченный групповой портрет – единственный из когда-либо им созданных, на котором изображен не один-единственный человек. Именно таким порой представлялся мне Фабрициус – одиночка, которого замечают не больше, чем отголоски шагов за дверью.

«Вид Делфта» тоже подобен призраку. Яркий свет переплетается с тьмой, мост ведет ввысь, к городу, окруженному крепостной стеной, тени падают на окраины города. Как будто видение, возникшее перед внутренним взором, нашло воплощение на холсте. Не понимаю, почему люди проходят мимо, не замечая этого молчаливого видения, когда оно выставлено на всеобщее обозрение. Но такова судьба Фабрициуса. В своем искусстве он такой же заблудший, как в собственной жизни, погруженный в раздумья, подобно продавцу музыкальных инструментов.

Фабрициус погиб из-за рокового стечения обстоятельств, оказавшись не в том месте и не в то время. Однажды осенним утром он писал портрет в своем доме в Делфте, в нескольких кварталах от перекрестка с картины. В той же комнате подмастерье смешивал краски, напротив сидел церковник, позируя ему для портрета, рядом суетилась теща. Едва колокола той самой церкви, что вы видите на полотне, отзвонили десять часов, как спустя несколько минут раздался оглушительный взрыв, поднявшийся над городом, словно ядерный гриб, разметав предметы, стекло и тела людей. Катастрофа произошла из-за несчастного случая – и злосчастного изобретения. Спонтанно взорвался пороховой склад – над Делфтом прокатился раскат грома[15]. Взрыв был настоль-ко немыслимо громким, что его услышали на острове Тексел[16], более чем в семидесяти милях от Делфта. Но все было уничтожено уже тогда, когда после взрыва сразу наступила тишина. Все, кто находился в доме, погибли под обломками крыши, рухнувшей в мгновение ока. Кроме Фабрициуса. Он еще дышал, когда его нашли спустя несколько часов и тут же перенесли в стихийно возникший лазарет всего в двух кварталах от его дома. Но помощь подоспела слишком поздно. Он умер в тот же день незадолго до наступления сумерек.


Мне было пять лет, когда я впервые пошла в школу, новое здание со стеклянными дверями, выходившими на газон, где ученики могли играть в пятнашки, а в сентябре сажать тюльпаны. Стены выложены крошкой белого камня, поблескивавшего под холодным солнцем Эдинбурга. Некоторые дети поверили, что это драгоценный камень, и к концу первого семестра со стен были содраны целые заплаты этого покрытия. «Бриллианты», очищенные от штукатурки, исчезли в карманах наших габардиновых пальто.

В классе на стене висела картина, зарисовка из прошлого – конькобежцы на катке. Казалось, некоторые из них играют или, может быть, танцуют, их лица так малы, что не разобрать, и в любом случае они в основном отвернуты от зрителя. Кое-где лед как будто тает, в таких местах краска становится бледного голубого цвета, а серый шпиль теряется в туманной дали. Воздух окрашен в странный розовый оттенок, и, таким образом, видно, что он даже холоднее, чем в Шотландии. То, что картина старинная, можно понять не только по длинным платьям, но и по использованным краскам, которые так отличались от лаймово-зеленого и ярко-красного цвета деревянных палочек, с помощью которых мы учились считать. Каждому числу от одного до десяти соответствовал свой цвет и своя длина. Лаймовая палочка – три сантиметра, фиолетовая – четыре, синтетически оранжевая равна десяти маленьким белым палочкам, которые, скорее, казались сошедшими с той старинной картины.

Учительница ходит по классу, поочередно спрашивая, как нас зовут и как наши отцы зарабатывают на жизнь. Мой – художник. Мама тоже художница, но про нее никто никогда не спрашивает. «Маляр?» – весело уточняет мисс Роган. Мне кажется, что иногда он действительно расписывает стены и двери, но я не назвала бы его маляром. Нет, мисс. Тогда чем же он занимается? Соседка по парте нетерпеливо ерзает. Ее зовут Нара. Мне кажется важной каждая деталь. Те другие профессии, о которых я знаю, не нуждаются в дальнейших объяснениях: бакалейщик, врач, учительница (как наша), почтальон (в свое время я тоже буду подрабатывать почтальоном в Лите[17], разнося посылки по многоквартирным домам при лунном свете на Рождество). Картина на стене тоже не помогает мне собраться с мыслями, ведь она совсем не похожа на то, что рисует отец. Меня переполняет гордость за него, но я никак не могу ее выразить. Учительница переключается на Нару.

Дома мне подсказали фразу на случай, если я снова попаду в такую ситуацию. Мой отец занимается полуфигуративным искусством. Я не улавливаю, что это значит, но думаю, что вполне понимаю «фигуративное». Людей на картине с катком можно назвать фигурами; картины фигуральны, так же как фигуральны и деревянные палочки, которым соответствуют определенные цифры и цвета, а сами цвета создают картины. Искусство – это жизнь, а жизнь – искусство.

Мой отец изображал людей с острова Льюис[18] так, будто они составляли с пейзажем единое целое. Ранним утром кухня в домике на Гебридских островах[19] освещена масляной лампой, хотя вы не сразу распознаете, что это за предмет: он одновременно сливается и с поверхностью стола, и с комнатой в целом. Что же рисовал отец – темную воду, или клубы облаков, или гряду низких холмов? Я видела холсты в его мастерской и знала, что ими он зарабатывал на жизнь. Я никак не могла понять, следовало называть их рисунками или же картинами, хотя сотрудник галереи звал их «работами». В этом крылась существенная разница. Они точно не были похожи на картинки, например на ту, из школы. Я смутно ощущала это различие, хотя не могла его сформулировать.

Я рассказала отцу про картину с катком. Он пробормотал, не отрывая взгляд от дороги за рулем нашего автомобиля Morris Oxford, что это, должно быть, голландский зимний пейзаж. Тогда как же он здесь очутился? Я не помню, повернулся ли он, чтобы взглянуть на меня, но наверняка возникла неловкая пауза, пока он придумывал, как объяснить мне, что это была всего лишь репродукция. Мне прекрасно были знакомы открытки, к Рождеству часто выпускали карточки с фигуристами. Но почему-то я не задумывалась, как они схожи с более крупными изображениями, развешанными на стенах, и принимала последние за настоящие картины. Я не понимала разницы между зимней сценой в школе и панно, написанным маслом. В детстве мы все смотрели на них как на историю, видение, открывавшее что-то, прежде скрытое от глаз. Все изображения без исключения принадлежали миру искусства.

Нара устраивала вечеринку, на которую пригласила и меня, как и всех остальных. Родители еще были достаточно доброжелательны, чтобы не делать различия между детьми, а мы понятия не имели, что у нас есть выбор. Впрочем, в классе насчитывался тридцать один ученик, а в очередь на обед мы выстраивались по парам. Так что мы уже боялись (хотя и стыдились этого страха) оказаться номером тридцать один, одинокой белой счетной палочкой после трех ярких оранжевых.

В школе, к великому неудовольствию моего отца, нас учили, что белый сам по себе нельзя считать цветом. Нам строго-настрого запретили смешивать белую краску с черной, чтобы оттенить или подчеркнуть что-то в нашей работе. Учительница настаивала, чтобы мы добавляли больше воды или сразу правильно подбирали нужный цвет. Когда меня отругали на одном из уроков, то дома отец набрал белую краску на кисть и нарисовал мелкую россыпь снега на ночном небе из черной гуаши. Всегда следуй своему собственному пути.

В гостях у Нары я выиграла в «Передай другому»[20] пластиковое кольцо с темно-малиновым камнем, который мог соперничать с настоящим драгоценным. На свету он завораживал так же, как витраж англиканской церкви через дорогу от нашего дома. Мы же ходили в шотландскую церковь с побеленными стенами и высокими окнами, беспрепятственно пропускавшими свет. По воскресеньям там читали пылкие проповеди. Этим шотландскую церковь нельзя попрекнуть, в отличие от англиканской, где пахнет затхлостью, а викарии что-то невнятно бормочут. Но англиканская могла похвастать яркими цветами.

Дома мы играли в игру на память: выкладывали карты лицевой стороной вниз и переворачивали по две за один раз. Ты либо проигрываешь, либо составляешь пару. Я до сих пор помню ее очарование, ведь мой мир изображений пополнился столькими картинками. Фотография половинки яблока на сине-белом блюдце, поплывший лимон, написанный пастелью, рисунок грецкого ореха с напоминающими мозг извилинами. Мультяшный тигр выпрыгивал из окна; рыбы задумчиво покачивались в «Аквариуме» Пауля Клее[21]. Была даже фотография женщины, до того похожей на мою крестную, что мы прозвали ее тетей Тишей. Но больше всего я любила иллюстрацию из одной детской книги: на ней оживленная девушка со светлыми косами мчалась сквозь голубую метель. Мы окрестили ее голландкой.

Впервые с Фабрициусом, Вермеером и Питером де Хохом[22] я познакомилась в плохо освещенном кабинете нашего семейного врача, который принимал неподалеку. Я решила, что толстею. Не припомню, кому пришло в голову обратиться к нему, но тогда мамина вера во врачей была непоколебимой (и лишь много позже рухнула под тяжестью испытаний), так что она повела меня на прием, чтобы меня взвесили. В тот день, когда мне было без трех месяцев восемь лет от роду, во мне на всю жизнь поселился страх, но зародилась и радость.

Видимо, мама не доверяла нашим весам или же отдавала должное значению церемоний, так что каждую неделю мы приезжали на прием, чтобы проверить, не стало ли меня хоть сколько-нибудь меньше. Должно быть, в один из таких дней я все же достигла определенного успеха, и доктор, решив меня наградить, вручил мне открытку с репродукцией. На ней был изображен город, расположенный за речной гладью, в некотором отдалении от зрителя. Небо и вода потускнели из-за тяжелых туч, но все же как будто сияют. На ближнем берегу группка людей пристально смотрит на город и заставляет меня присоединиться к ним. Справа от картины указано ее название. Мне не до конца понятно, почему «Вид Делфта» Вермеера так притягателен.


Мы посещали доктора еще несколько раз, я – в основном ради новых открыток. Я до сих пор их храню. Следующим он мне подарил «Дворик в Делфте» Питера де Хоха. В левой части картины красная ставня нарисована так, что создается впечатление, будто она настоящая. Женщина выглядывает из прямого коридора на городскую улицу, справа мать с дочкой, обе в национальных голландских платьях. Мы внимательно рассматривали, каким красивым кирпичом вымощен дворик, и мама даже взяла этот узор за основу для бетонных дорожек в нашем саду.

Меня потряс «Урок анатомии доктора Тульпа», написанный Рембрандтом, на котором мужчины, все до единого облаченные в черно-белые одежды, склонились над серым трупом. Картина вызывала у меня отвращение, но вряд ли наш доктор, настоящий ветеран подобных вскрытий, испытывал то же самое. Как доктор Тульп заказал эту работу у Рембрандта, так и доктор дружески покровительствовал отцу. Он приходил на выставки и иногда покупал картины; возможно, именно поэтому он так щедро одаривал меня этими открытками. Я вижу, будто наяву, как он надевает очки от Национальной службы здравоохранения – проволочные крючки цепляются за красные уши – и оттягивает мне нижние веки, чтобы удостовериться, нет ли у меня анемии. Мои глаза на мгновение отражаются в круглых линзах. Он мог с первого взгляда отличить родинку от меланомы и по кончикам пальцев диагностировать скрытый диабет. В шкафу за стеклянной дверцей хранился точно такой же инструмент, который держит в руке доктор Тульп, поэтому теперь, спустя годы, мне кажется, что он самоотверженно подарил мне частицу себя.

Я думала, что репродукция была черно-белой, но ошибалась и убедилась в этом сама, уже увидев оригинал, но насчет следующей открытки мое предположение было верно. Ее привезли вместе с «Уроком анатомии доктора Тульпа» и вермееровским Делфтом из Королевской галереи Маурицхёйс[23]. Теперь мне кажется, что доктор Симпсон, который принимал ночами, приходил к пациентам на дом и даже в то жаркое утро, когда я появилась на свет, принес маме мороженое, провел свой с трудом отвоеванный отпуск в Гааге. И тем больше я ценю его подарки. Я много лет хранила эти призрачные подобия картин в музее из обувной коробки – до тех пор, пока наконец не увидела оригиналы: стена кисти Фабрициуса сливается с настоящей, проницательный взгляд нарисованной птицы всегда обращен на нас.

На репродукции тень от птицы растворяется в воздухе, как дымка, на темной голове белеют яркие пятна. Ее насест как будто висит сам по себе, ни к чему не прикрепленный, и сам рисунок кажется лишенным всех границ, кроме тех, что очерчивают саму картину. Открытка напоминала скорее кадр из немого кино, где все вокруг центрального кадра теряет цвет и отходит на задний план, чтобы подчеркнуть, что это события прошлого, смутное воспоминание или попросту сон.

Это был последний привет из Голландии. Наверное, я все-таки похудела.


У нас дома в Эдинбурге хранился старый сборник автопортретов, составленный на немецком. Наверное, его подарила нам пожилая пара по соседству; при нацистах они попали в тюрьму за пацифистские взгляды. Рисунки в книге были гораздо больше открыток, и страницы изобиловали черным, белым и завораживающими оттенками серого – грифельным, угольным, жемчужным. На страницах разворачивалось цельное повествование, по крайней мере в детстве мне так казалось. На каждого художника приходилась одна или две картины, рядом указывались их имена и годы жизни. Тициан[24] нервно барабанил пальцами по столу. Пуссен[25] будто отгородился за собственными холстами. Эль Греко[26], проницательно прищуривая один глаз, держал в руках тяжелую Библию. Время неслось дальше, и вот уже молодой Курбе[27] лежал под деревом, истекая кровью от колотой раны (как же тогда он сумел написать картину?), и наконец мы долистали до одного из самых нелепых портретов де Кирико[28], на котором он сжимает разукрашенную палитру (неужели это жизненно необходимо, чтобы все правильно понять?). Над ним надпись на латыни: «Я ищу непреходящей славы, чтобы меня вечно воспевали во всем мире». Де Кирико смахивает на моржа.

«500 автопортретов» (500 Selbstporträts) – история, рассказанная в образах на протяжении веков. Она повествует, какими были художники, как жили, какими они запомнятся. Книга воссоздает целую мозаику, складывающуюся из людей, интерьеров, пейзажей и видов далеких стран, настоящую антологию, благодаря которой художники оживают, словно на страницах флипбука. Даже самый неприметный автопортрет – лицо, кисть, холст – скрывает за собой человека, который притягивает ваш взгляд и, кажется, вот-вот подмигнет в ответ. Когда видишь, как меняется человечество с течением времени, каждый художник кажется близким и живым.

На страницах можно обнаружить и Карела Фабрициуса – мрачного красавца с выраженными скулами, длинными вьющимися волосами, достающими до воротника, прямым носом и сильной челюстью. На сером фоне чернеют огромные глаза. Он мог бы играть главного романтического героя в какой-нибудь театральной постановке, но вместе с тем выглядит поразительно одиноким. Конечно, каждый художник с автопортрета уединялся в мастерской с холстом и зеркалом, за исключением тех, кто также помещал на картину рядом с собой семью и друзей. Но вместе с тем они что-то стремились донести зрителю – взглядом, жестом или даже напрямую словами, как де Кирико. Фабрициус же ушел глубоко в себя, будто вряд ли он рассчитывал, что кто-то увидит этот портрет, запечатлевший его собственное тягостное молчание. Даже ребенку не составило бы труда заметить некую странность, кроющуюся в автопортрете. Необычным было уже само место, которое художник отвел себе на картине: он расположил себя слишком низко. Когда люди рисуют сами себя, то стремятся изобразить себя в верхней части холста, как бы взирая свысока, Фабрициус же стремится вниз, подобно закатному солнцу.

Затем наш взгляд устремляется к стене, у которой он стоит, и отмечает, что штукатурка во всем ее многообразии выписана с особой тщательностью. Он уделяет едва ли не больше внимания ее цвету, тусклым пятнам, следам от мазков тягучей пасты, чем собственному лицу, белоснежной рубашке и беспорядочным локонам. И уже не понять, написал ли он портрет художника или стены.

Фабрициус даже выглядит отстраненным, словно он держится ближе к стене, нежели к холсту, и пишет себя с некоторого расстояния. В его выразительных глазах можно прочитать и одиночество, и замкнутость, и проницательный ум, и страдание. Он великий художник и в то же время просто скромный молодой человек, и в этом кроется великий парадокс: как нарисовать автопортрет, не выставив при этом себя напоказ?

На соседней странице разворота помещен другой автопортрет, запечатлевший мужчину в экстравагантных шляпе и камзоле. Считалось, что это тоже работа Карела Фабрициуса, по крайней мере, в тридцатых годах, когда была опубликована книга. Но на нем не осталось ни толики душевной глубины. На самом деле никто не знает наверняка: кто-то считает, что это портрет Карела, написанный Барентом, его младшим братом, который также был художником, или портрет Барента кисти Карела, или же и вовсе автопортрет Барента. Но чутье подсказывает мне, что Карел Фабрициус не имеет к картине никакого отношения.

Чтобы читатель еще больше запутался, на следующем развороте представлены два автопортрета Барента, и по крайней мере один из них (мужчина в безобразном парике, демонстративно курящий глиняную трубку, сидя за миниатюрным, словно игрушечным, мольбертом) написан настолько плохо, что его мог исполнить любой ремесленник тех лет. Уверена, что в детстве я никогда не задерживала на них взгляд, да и едва ли они меня заинтересовали бы. Мне причиняла боль сама мысль, что Баренту отведено столько же страниц, что и его старшему брату Карелу. Барент прожил относительно долгую и счастливую жизнь, женился, завел несколько детей и написал столько сносных работ, что мог заломить любую цену, за какой бы заказ ни взялся. Некоторые из его картин по-прежнему находятся там же, где было предназначено, например в нидерландских реформатских церквях. Несмотря на огромную разницу в способностях, двух братьев до сих пор путают между собой, и я неизменно возмущаюсь этим.

Когда смотрите на автопортрет, иногда возникает ощущение, что человек с картины узнает нас. Художники, пристально смотря на них самих, обращают также пытливый взор и на вас, и какими бы разными ни были их лица, это ничем не отличается от того, как мы разглядываем себя в зеркале. Я остро это почувствовала, когда внезапно увидела на уроке автопортрет Фабрициуса на фоне оштукатуренной стены. Я училась в средней школе, и наш учитель рисования (несравненно более выдающийся, чем предыдущая учительница), выходец с Шетландских островов[29], потушив свет в классе, устроил для нас целое слайд-шоу. В луче прожектора виднелись мельчайшие пылинки. Учитель начал с Джотто[30] и его фресок в капелле Скровеньи, что в Падуе, и мы постепенно приближались к XX веку, как наш путь вдруг преградил целый архипелаг автопортретов. На экране, в натуральную величину, появился великолепный автопортрет Фабрициуса с теми самыми черными глазами и завораживающей стеной.

bannerbanner