Читать книгу Российский колокол № 1 (50) 2025 ( Литературно-художественный жур) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Российский колокол № 1 (50) 2025
Российский колокол № 1 (50) 2025
Оценить:

5

Полная версия:

Российский колокол № 1 (50) 2025

Но недолго я покузнечил в колхозе. В 1931 году пошёл служить. Попал на Черноморский флот, где за три с половиной года сделали из меня настоящего военного человека. Но после службы в колхоз вернулся.

Олеся дождалась меня из армии. В тридцать пятом году сыграли свадьбу. Жить у нас стали. А тридцать шестой год, как вся жизнь наша, был и горестным, и радостным.

Олесе уже рожать, да захворала сердцем мама моя, Арина Андреевна. Всегда крепкая была, да чего-то расклеилась. Маму отвезли в районную больницу. Туда же, в родильное отделение при больнице, отвезли и Олесю.

Родилась дочка у меня. Мы заранее решили, что, если сын родится, Терентием назовём, а если дочь, то Оксаной.

Сыновей мне Бог так и не дал.

А Оксаночка родилась такая хорошенькая, ямочки на щёчках такие же, как у Олеси. И всё гугулит чего-то, а когда молочка из маминой груди напьётся, то улыбается и засыпает с улыбкой своей ангельской.

Когда из родильного отделения выписывались, зашли к маме в палату внучку показать. Как она рада была! Олесю и Оксаночку всё прижимала к себе, целовала обеих, плакала от радости и тут же смеяться начинала. Мы домой уехали потом, а мама к утру умерла – сердечко её больное не вынесло радости такой. Вот как бывает…

Горько это было… Но стали мы в избе нашей вчетвером жить: отец, я с Олесей да Оксаночка. А через год подарила мне Олеся ещё дочку. Ариной назвали, в честь мамы. Такая же, как Оксана, мамина дочка получилась – с ямочками. Ариша, как ходить начала, вечно хвостиком за Оксаной держалась. Куда Оксана, туда и она. Обе дочурки хохотушки страшные были. Всё их веселит, а если что не смешно им, то всегда они сами повод найдут, чтобы вдоволь нахохотаться.

Любил я их без памяти. А с дедом их, отцом моим, вообще что-то непонятное приключилось. Из сурового и строгого мужчины превратили его внучки в счастливого, обожающего их друга и заступника. Во всём он им потакал и все их шалости покрывал.

Работали мы с Олесей в те годы много. Хлопотали всё, суетились, о чём-то печалились. А не понимали, что это было самое счастливое время в нашей жизни. Не ценили мы этого. Не умели… Правда, жили душа в душу. Никогда толком не ругались и не ссорились. Так, если по мелочи какой да ненадолго.

А какие у нас места красивые! Ты бы знал! Гоголь свои «Диканьки» с нашей Белагородки писал, ей-богу. Летние дни такие же, как у него в книгах, – роскошные и чудные. Небо, морем бескрайним над землёй раскинутое, и дубы, и подсолнечники, и поля, и стога сена в них. И сады, и блестящая на солнце речка. А жаворонки в небе! И чайки, и перепела. Всё как будто про нас написано.

А ночи какие! Ароматные! Звёзды яркие, над самой головой нависают, протяни руку и сорви. А луна в ночной тишине, точно прожектор на военном корабле или маяк, заливает всё своим особым светом.

Село наше красиво на холмах раскинулось. Зимой снежно бывает. Детворе горки готовые – только и катайся с холмов. Над хатами дымок вьётся. Выйдешь вечером во двор, глотнёшь воздуха и пьян от этого только. На холмах окошки домов светятся нарядно, мерцают, как звёздочки, между собой перемигиваются. Так и кажется вечерней тёмной порой, что высунется из печной трубы гоголевский чёрт и потрусит, пригибаясь, по крышам – месяц красть. А я себе в такие зимние вечера кузнецом Вакулой казался. Смешно…

Благодатный наш край сказочно. А земля какая плодородная! Шутили у нас на селе: весной в землю можно палку воткнуть, а осенью на ней что-нибудь да вырастет. Я так у себя во дворе, ещё пацаном, иву плакучую посадил. Принёс как-то прутик ивовый, поиграл-поиграл с ним да и воткнул в землю на краю огорода. А он возьми да и приживись, корешки пустил. Тогда я ту иву поливать начал, да от кур наших оберегать, которые у нас по двору гуляли, да всё норовили её из земли выдернуть.

Окрепла моя ивушка и выросла такой красавицей, что я мог долго на неё любоваться. Обнимал её и всегда с ней разговаривал, как с живой. Это меня дед Терентий, пока жив был, научал:

– Всё, Миколка, вокруг нас живое. Всё дышит, даже если ты этого не видишь. Люби и попусту не обижай ни человека, ни зверя, ни растения, ни дома своего, ни речки, ни – Боже упаси – дерева. Со всеми здоровайся мысленно, разговаривай. И тебе все рады будут.

Чудной у меня дед был. Не всегда я его понимал. Но с ивушкой своей я всегда разговаривал. Олеся, когда к нам переехала, тоже её очень полюбила. Часто под ней сидела, задумавшись, и тихо улыбалась. Говорила:

– Спокойно мне всегда под ивою твоей. Ласковое дерево.

Мне иногда казалось, что похожи они с ивушкой чем-то были. А чем и как, я тебе и объяснить толком не смогу.

Дочки мои как чуть подросли, так всё залазили на неё. Будто пацанята какие. Подолгу могли так на дереве сидеть, прячась в листве, играя. Дед на них всё за это сердился. Боялся, что свалятся и ушибутся.

Вспоминаю эти благословенные годы и удивляюсь, как не умел я жить настоящим. Радоваться не умел. Всё о будущем тревожился, о жизни лучшей для себя и семьи своей. А настоящего-то и не видел. Только сейчас понимаю это как счастье. Глаза закрою и в то время возвращаюсь. Так бы там и остался, если бы мог.

А будущее, совсем не такое, как мы себе загадывали, на нас грозно обрушилось. Как неистовая буря.

Как война началась, меня сразу призвали. Да я и сам на фронт рвался – уж больно близко враг был от родного дома. Отец добровольцем просился, да не взяли его:

– Куда ты, старик, – сказали, – без тебя есть кому воевать.

Да уж… Я думал, меня во флот направят, но нет. Попал я в пехотный батальон. Воевать начал на Юго-Западном фронте.

Комбат наш мировой мужик был. Ещё старше меня. Невысокий, но крепкий, седой весь. Отчаянной смелости человек был. В атаку нас за собой поднимал – в полный рост на вражеский огонь шёл. А ведь людей в атаку поднять – это, брат, пострашнее будет, чем самому подняться. Ты уж мне поверь, по себе знаю.

Да… Многое мы о себе узнали в эти первые дни войны…

Николай, замолчав, подгрёб к себе валявшуюся рядом сучковатую палку. Резко, как спичку какую, переломил её сильными ручищами пополам и отшвырнул в сторону. Потом он надолго замолк.

– Убили комбата-то? – спросил наконец не выдержавший долгой паузы Иван.

Ещё немного помолчав, Охримчук, как будто и не услышав вопроса, продолжил:

– Понимаешь, он, несмотря на свою храбрость и жёсткость, бойцам своим как отец был. Заботился, выгораживал нас, а сам потом от начальства получал. Часто говорил нам:

– На войне погибнуть – это слишком просто. А ты вражескую гадину бей да сумей уцелеть, чтобы потом продолжать её истреблять. Сохранись для жизни, но смерти при этом никогда не бойся и будь к ней готов.

Дрались мы отчаянно, гибло наших много. Но ведь и силёнки неравные были. Фриц как раз на нашем направлении основной свой удар по стране нанёс. Давил нас численным превосходством, и техникой своей, и внезапным нападением, конечно. Но мы в эти первые дни тоже ему хорошо по зубам надавали. Думаю, что мало где они такое яростное сопротивление встретили, как у нас. Хотя и драпали в те дни мы от немцев тоже сильно.

Очень тяжело отступать было. Но невозможно было не отступать. Если бы не отступали, хоть и с контратаками постоянными, то бомбёжкой, артиллерийским непрерывным огнём, техникой, танками своими совсем бы раскатал и истребил бы нас фашист.

Очень тяжело было с отчаянием людей бороться. Многие бойцы безнадёгой были полнейшей охвачены. Как во сне всё делали, да и, конечно, усталость была смертная, на ходу засыпали. А главное было – побороть в себе и помочь другим справиться с этим страхом, отчаянием, неверием в силу свою и покорностью перед сильным врагом. Заменить всё это надо было в себе и в других злобой на врага и верой в победу нашу. Мы и старались.

А вера эта, в нашу победу, была. Точно была! Только ей и спасались мы в те дни.

Нам время надо было ещё своим сопротивлением выиграть – в тылу наши силы стягивались, формировались усиленно.

Только медленно что-то и не вовремя как-то. Заранее бы всё. Плохо нас готовили к войне. Вот мы и не готовы оказались. Все силы, люди, вся техника по стране оказались разбросаны. Сразу в один кулак и не соберёшь.

Ты и представить себе не можешь, как горько и тяжко мне было отступать. Ведь мы уже, считай, в моих родных краях воевали в те дни. Хотелось зубами за землю вцепиться – и ни шагу назад. Но полноводным морем, волнами накатывала на нас немецкая махина, и откатывались мы назад, сметаемые и разбиваемые на части. Словно куски земли и глины под напором воды.

Разметало и наш батальон. Разбил его фашист на части, с двух сторон, в районе между Миклошами и Денисовкой, небольшими сёлами вдоль речушки Сименовки. А оттуда до моей Белагородки километров двадцать всего будет.

Горестно вздохнул при этих словах Охримчук, делая долгое ударение на первое «о» в слове «километров», и продолжил:

– Да, километров двадцать. Всего-то… Небольшой группой начали мы выходить из окружения. Комбат наш слегка раненный был в плечо, так лишь, задело его. Да со мной ещё десять бойцов. К своим надо было пробираться.

Наш фронт, Юго-Западный, в первых днях июля был отброшен немцами на рубеж реки Стырь, к Староселью, Аннополю. А в основном – к Изославлю, что был от нас примерно в сорока километрах.

Туда, к Изославлю, наш комбат и установил нам прорываться. А мне, как знающему здешние края, приказал выводить нас окольными тропами, обходя стороной крупные населённые пункты и большие дороги. Так как всюду были немцы.

Шли мы только ночью. Пробрались, когда светать стало, на окраину села Акоп. Само село начисто разбомблено и сожжено. Жителей не видно было. С самого краю, в перелеске, нашли мы полуразвалившийся сарай, да и решили там разместиться, отдохнуть, да и день переждать.

Мы в стороне с комбатом сели. Разговорились. Видно, он мне на тот момент крепко доверял уже. Поэтому и поведал о себе многое.

О том, что задолго до войны, ещё в 1937 году, он командовал целой дивизией. А в тридцать восьмом году был арестован и осуждён как враг народа на десять лет лагерей. Но весной 1941 года неожиданно вернули ему свободу, реабилитировали и сразу назначили, уже, правда, всего лишь командиром батальона. Да он и этому был рад.

«После того, что я в НКВД да в лагере прошёл, это не понижение в должности и звании, а немыслимое повышение было…» – так он мне сказал тогда.

Досталось ему, видать, в органах-то наших. Рассказывал он мне, что с допросов иногда в камеру на носилках возвращался. Так его с пристрастием допрашивали. Потом ему дней пятнадцать-двадцать давали отдышаться и – по новой… Помнил он лишь, как следователь шипел на него, когда его, обессиленного и окровавленного, с допросов уносили: «Подпишешь. Всё равно всё подпишешь!» Сам не понимал он, как выдержал. Вынес всю эту муку адову и не подписал ничего, не оговорил себя.

А сколько было таких, кто подписал… Говорил он, что среди сокамерников его много таких оказалось, которые на допросах о себе под давлением и побоями этими такого насочиняли… А потом безропотно все протоколы допросов, состряпанные следователем, подписывали. И чего только там не было. Один, например, «сознался», что происходит из богатого и знатного княжеского рода, а после революции жил по паспорту убитого им крестьянина. И всё это время он только и делал, что вредил советской власти. Чушь несусветная. Да для скольких такие «признания» потом смертным приговором обернулись. И до лагеря такие не дотянули. Комбат же одной лишь мыслью утешался: «Скорей бы умереть…»

Потом лагерь был. Сильно он сокрушался о том, рассказывая мне о тяжёлой своей лагерной жизни, что там, в лагерях, до войны сидели, ещё много осталось и до сих пор сидят самые лучшие кадровые военные, которых бы сейчас на фронт! А ведь многие и не дожили до начала войны – расстреляны были. Или сами в лагерях этих сгинули.

В общем, тяжёлый и неожиданный у нас с ним разговор получился.

Мы тогда у сарайчика этого дозоры с четырёх сторон выставили, а остальные спать кто где завалились. Я в первую смену дежурил, за дорогой наблюдал. По дороге этой безостановочно пёр фашист, двигались немецкие автомобили и мотоциклы, громыхали танки и техника, шли лошади-тяжеловозы, запряжённые в повозки, гружённые оружием, двигались бесконечные колонны пехоты, артиллерии на конной и механической тяге, полевые орудия всех калибров, лёгкие и тяжёлые зенитки, броневые машины всех видов, грузовики снабжения. Все они рвались вперёд и обгоняли друг друга. Дорога была полностью забита. И все они направлялись на восток.

Лежал я, смотрел на дорогу и думал: «Сколько же их, людей да техники, на нашу землю, словно воронья, слетелось! Жаль, патроны у нас все кончились. А если бы были, ей-богу, не удержался бы – вдарил по фашистам. Кого-никого, да и убил бы, а там будь что будет…» Из всех нас у комбата только ТТ был, да у меня нож в сапоге был припрятан.

К полудню сморило меня. Растолкал я одного бойца спящего, Богданом, кажись, его звали, и наказал вместо себя наблюдать. Сам спать завалился. Но не в сарае, а отполз чуть в сторону от него, в кустарник. Сон меня сразу свалил.

А проснулся от грохота, разрывов да автоматного треска. Еле-еле удержался, чтобы не вскочить от испугу да спросонок. Лежу оглядываюсь. Сарай-то наш весь скособочило, да и дым из него идёт. Так и не понял я, гранатами ли, из пушки ли или из миномёта по сараю вдарили. А дозорные заснули, видимо. Со стороны дороги несколько немцев в серой форме цепью идут с автоматами. От сарая четверо наших бойцов в сторону метнулись, так те по ним очередями дали. Все попадали. Двое, похоже, сами залегли, их не задело. Одного сразу на бегу очередью срезало, я это увидел. А один упал, лежит, извивается и благим матом орёт, в колено вцепился. Пулей видать перебило ему колено-то.

Фашисты, громко, горласто перекрикиваясь, к ним двинули. Ну до чего ж собачий у них язык! Говорят точно гавкают.

Я к сараю скользнул, сунулся в развалины его. Всё дымом заволокло, сарай с одной стороны уже огнём занялся. Ничего не видно. Прополз чуть вперёд, увидел – комбат наш лежит. За живот схватился, побелел весь и зубами скрипит.

«Жив?» – спрашиваю.

Он прохрипел мне: «Да, жив. Живот осколком посекло».

Смотрю, а у него из-под пальцев кровь сочится. Плохо дело.

Ну, думаю, выбираться надо и комбата выносить. Подхватил его – и ходу к кустам, а там перелеском подальше от сарая и от дороги. Бегу, оглядываюсь, благо из-за дыма немцы нас не заметили. Они ещё и на бойцов упавших отвлеклись. Услышал я, как фашисты короткими очередями всех добили. И никто не кричал уже.

Прибавил я шагу, а комбат на каждый толчок вперёд глухо стонет. В небольшой овраг спустились мы. Остановился я, комбата аккуратно положил. Сам на пригорок поднялся осмотреться. Вроде оторвались. Да и никто, похоже, нас и не преследовал.

Изорвал я тельник свой, что под гимнастёркой был. Как смог комбата перевязал. Да лучше ему не становится.

Решили тут темноты дождаться и к своим пробираться. Да к вечеру умер комбат наш. Подозвал меня перед тем и сбивающимся в хрип голосом сказал к Изославлю мне одному выходить. По пути кого встречу из наших, с собой вести. Передал мне планшет свой командирский, что на ремне у него висел, да ТТ свой отдал, сказав: «Один патрон ещё там остался. С умом используй».

Потом за руку меня схватил, к себе притянул и прохрипел мне, задыхаясь: «Дойди до наших, браток… Сумей… К нашим когда выйдешь, расскажи всё про нас. И про меня… Документы мои передай обязательно… Нельзя мне пропасть без вести… Слышишь? Понимаешь – нельзя! Умереть, погибнуть можно… А без вести – нельзя. Расскажи там, у наших когда будешь, как я погиб…»

Я ему: «Не переживайте, товарищ комбат. Я всё сделаю. Но мы сейчас отдохнём. Вы поспите, а там и силы будут. Вместе с вами к своим и выйдем».

Улыбнулся он мне устало так и говорит: «Ты прав. Я, пожалуй, посплю».

И заснул вроде. А через час я его проверил, да он и не дышит уже.

Решил я через Белагородку свою на Изославль выходить. Там, думаю, и днём, может, у своих смогу отсидеться. На рассвете только до родного села своего добрался.

Никогда этого дня, пятое июля сорок первого года, я не забуду…

Туман в то утро стоял сильный. Мягкий запах тумана смешивался с запахом гари и дыма. Осторожно подходил я к селу. Но не страх засады или западни меня сковал тогда, а сильно я испугался давящей какой-то тишины. Всегда село полно самого разного шума. А тут как выключили все звуки. Ни птиц не слышно, ни собак, ни скотины.

Людей нигде не видно. Одни хаты дымятся сожжённые…

Сдавило мне сердце тревогой, предчувствием страшным. Не прячась и не скрываясь, помчался я опрометью к дому нашему. Подбегаю и вижу: цел. Цел дом наш! Но вбежал во двор, а дом наполовину обугленный стоит, и крышу его разворотило. Одна только стенка, на улицу выходящая, и уцелела. Непонятно, как и на чём держится ещё.

Обшарил я всё. Ничего, никаких следов не видно, и нет никого. Ивушка моя стоит только и грустно так ветками шевелит. Обнял я её, прижался к зелёному стволу.

«Как же так?» – спрашиваю её.

Да ничего она мне не ответила. Только тонкие ветви мне на плечи легли, словно обнимают…

От соседского дома только печь с трубой осталась. Всё остальное – пепелище. И тишина кругом. Уж не знаю как, а понесли меня ноги, точно сами по себе, на центральную нашу площадку, перед сельсоветом. Ну должен, думаю, хоть кто-то в селе остаться.

Куда все делись?

Иду я точно в бреду. Туман вокруг такой, что улица сельская наша расплывается. И непонятно мне: в глазах у меня всё плывёт или действительно такой туман сильный был. Смотрю, чуть в стороне, перед домом, где сельсовет был, накиданы не то доски какие, не то поленница покосившаяся какая-то. И гудит всё чего-то… Что за чёрт?

Подошёл поближе, да и всё оборвалось во мне, кровь как будто вскипела в жилах моих: это люди были мёртвые, оборванные все. В кучу свалены. А над кучей этой мухи роятся. Страшна была та груда тел, но ещё страшнее было то, что за ней было. В этой куче-то были взрослые брошены. А за ними, аккуратной стопкой такой, поменьше, как по линеечке, детки нашего села убитые были сложены. Поганая эта немецкая аккуратность всю душу тогда из меня вынула…


Николай осёкся, сгрёб с затылка свою шапку. Смял её и прижал к сухим, горевшим тихим пламенем глазам. Зарычал тихо, точно раненый зверь, плача совсем без слёз. На этот раз он замолчал надолго.

Иван, потрясённый услышанным, не мог пошевелиться, не то что спросить старшину о чём-то. Наконец Николай отнял шапку от глаз. Посмотрел на сидящего напротив него бледного, притихшего Ивана сухими, лишь немного покрасневшими глазами. Ободряюще и как бы успокаивающе улыбнулся Ивану печальной улыбкой, сказал:

– Все слёзы свои я в тот день раз и навсегда выплакал. Больше никогда не плакал. Не мог.

Все люди там были расстреляны. Многие в голову, да так, что и лица было не распознать. А только, скуля и подвывая, как волк раненый, разгрёб я всех…

Нашёл я там и Олесю свою…

Скорбное и строгое выражение застыло на лице её. А под левой грудью, на любимом сарафане, только красное пятнышко расплылось. Нашёл и дочек… Оксана и Ариша обе в грудь были застрелены. Ариша под Оксаной лежала. Наверное, младшую так, через старшую, и застрелили. Отца своего только нигде не нашёл.

Обезумел я тогда. Сгрёб их, обнял всех троих и долго так сидел с ними, плача, воя и крича в голос. Хотелось мне, чтобы фашисты на мои крики сбежались и застрелили меня. Вроде бы и услышал я короткую автоматную очередь. Кто, откуда стрелял, я и не понял. Почудилось, наверное, мне. Всё как в одном сплошном тумане было. Ревел я и думал: «Вот бы меня сейчас здесь просто застрелили. И всё кончилось бы…» Но никого не было в нашем мёртвом селе.

Вся жизнь моя, весь смысл этой жизни оборвался для меня в тот день. И не было никаких сил жить дальше.

Накричавшись вдоволь, достал я комбатов пистолет и в лоб себе упёр. «Застрелюсь тут, – подумал, – и всё кончится». Смотрю в чёрное дуло его и думаю: «Как раз последний патрон для меня остался». И застрелился бы, но вспомнил глаза комбата, когда наказал он мне с умом последний патрон использовать, вспомнил, что пообещал я ему документы его нашим доставить, и опомнился.

Подумалось: какой прок от моей смерти будет? Кто вместо меня всей этой сволочи отомстит?

Нет, понял я, умереть я всегда успею, но прежде как можно больше этой гадины фашистской на тот свет я отправить должен. За каждую здесь невинную душу убитую в десять раз больше я положить должен. Сменилось горе и отчаяние моё холодной яростью к врагу, который на нашу землю незваный пришёл и такие вещи немыслимые здесь вытворяет.

Перенёс я девочек своих к нам во двор и схоронил всех трёх рядышком, под ивою нашей. Ножом своим могилу им рыл, руками, до крови ободранными, с остервенением комья земли и глины разгребал.

Не смог я той ночью от них уйти. Всю ночь обнявши могилу пролежал. Под утро сон меня сморил. Не то сон, не то морок какой. Тогда они все три мне приснились.


Как будто иду я по полю пшеницы. Поле то бескрайнее, золотистое, колосья пшеницы ветром качает. И кажется мне, что не поле это, а море пшеничное волнами ходит. А я плыву по нему на своём корабле, на том, где я до войны служил. А девочки мои, все три, стоят в поле том и платочками мне машут, словно провожают куда. Ариша слёзы утирает, а Оксаночка ей: «Не плачь. Папа скоро вернётся к нам».

Олеся её одёрнула будто после этих слов: «Не говори так, дочка!»

Меня радость такая во сне охватила! Кричу им с корабля: «Как?! Вы живы! Родные мои, любимые, как же я рад!»

А они уже не в море пшеничном, а рядом со мной стоят, улыбаются мне. Олеся ласково по лицу мне рукой провела и говорит: «Не печалься так о нас. У нас всё хорошо. Мы ждать тебя будем, а ты не торопись к нам. Все дела свои закончи и возвращайся».

Я смотрю, а на ней сарафан тот самый… И под левой грудью пятнышко красное. Вдруг пятнышко это расти начало, расплываться. И всё красным вокруг стало. И сами девочки мои как будто красной дымкой подёрнулись и растворяться начали, точно прозрачными они были. Вспомнил я во сне всё, испугался, закричал – и проснулся.

Тихо было и прохладно. Поздние звёзды на небе ещё поблёскивали, да уже показывался, пробиваясь из-за холмов, свет от солнца. Да ива свои ветки на могилу к девочкам склонила.

С той поры они мне часто снятся. Разговариваю с девочками моими во сне. Этим и утешаюсь.

Выбирался я из Белагородки на рассвете. Хотел лесом уйти, а потом речушкой нашей Выдовой пройти до реки Гарыни, она в неё впадает. Вдоль неё перелесками к Изославлю пробираться.

За селом нашим, идя заросшим оврагом под дорогой, увидел на перекрёстке человека. Одет вроде не в форму, но на голове фуражка. На руке выше локтя повязка, а через плечо винтовка перекинута. Знакомой мне его полная фигура показалась. Приблизился немного и узнал его – Юрко Чалый, из соседней Чажовки. Сын Потапа Чалого, что счетоводом в нашем колхозе был. Я их ещё до армии знал. Семейство не вредное в общем, но только куркули они были, всегда прижимистые.

Один Юрко в стороне от дороги прохаживался. Огляделся я – никого вокруг нет. Да и вышел, совсем не таясь, ему навстречу. Он, меня увидев, вскинулся было, испугался. За винтовку сначала ухватился. Я ему: «Не дури, Юрко».

Подошёл к нему вплотную, винтовку сам у него с плеча снял, себе забрал. Он и не пикнул. Глазами только хлопает на меня. Вижу, узнал.

«Откуда ты, Микола?» – спрашивает.

«Из Белагородки», – отвечаю.

Он побледнел весь, затрясся.

«Уходи, – говорит, – отсюда. Спасайся. Я тебе помогу. По этой дороге скоро из Сосновки немцы поедут».

А сам мне всё в глаза заглядывает да весь мелкой дрожью трясётся. Я молча на него смотрю. А он мне поспешно так, словно очень торопится куда, рассказывать начал: «Немцы сначала к нам в Чажовку нагрянули, заехали с двух сторон в село четыре бронетранспортёра и мотоциклисты. Всех согнали в центр, но никого не тронули. Председателя сельсовета нашего, Хвилько старого, только отвели в сторону и расстреляли. Бабы заголосили, а один немец вышел вперёд, руку поднял и на чистом таком русском языке ко всем обратился. Сказал, что никого больше не обидят, что все мужчины села могут вступить в победоносную германскую армию и послужить новому закону и порядку. Этот офицер потом ещё троих пацанов застрелил, Михася и братьев Поповых. Они служить отказались. Михася колченогого помнишь? Он мотористом в колхозе работал. Так он, дурак, сразу отказался. Вышел вперёд и выкрикнул, что не будет врагам прислуживать. Тот к нему подошёл, улыбнулся и в грудь ему выстрелил. Михась и упал замертво. А мальцы Поповы дёру дали. Так их словили, и он пострелял их обоих. Страшно было…

У нас все, кто из мужиков остался, пошли к ним в полицаи. И батька мой пошёл, и я за ним.

Вообще и в Закружцах, и в Сосновке никого не тронули, хаты не жгли, только нескольких стариков расстреляли. Я слышал, как этот офицер говорил, что в нашем районе только четыре села подлежат полному уничтожению. И Белагородку твою назвал среди них. План у них такой был, значит, кого не трогать, а кого сжечь. Село твоё сначала с воздуха бомбили. Потом в вашу Белагородку они позавчера и нагрянули.

bannerbanner