Читать книгу Царская чаша. Главы из Книги 1 (Феликс Лиевский) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Царская чаша. Главы из Книги 1
Царская чаша. Главы из Книги 1
Оценить:
Царская чаша. Главы из Книги 1

4

Полная версия:

Царская чаша. Главы из Книги 1

Волосы его были расчёсаны, тёмными пышными крупными кольцами вились и чуть ложились на плечи; признаки тяжёлой ночи, бессонной почти, и половины этого дня с лица его исчезли под чудодейственными умыванием. Покусав губы, чтоб вернуть им краску, он понял, насколько нравится сам себе, и только дикое стонущее изнутри волнение, почти невыносимый страх, мешают вдоволь насладиться сейчас. Что за вздор… Перстни! Едва не забыл… Начал надевать наугад, но перепутались они, и к лучшему – не та пока что сноровка у него, чтоб руками, полными перстней, что положено выполнить. Оставил половину. Охлябинин оглядел, одобрил. Сказал за ним идти.


На этот раз никого не встретилось. В предтрапезных сенях Федька увидел приближающегося отца – и закрыл глаза. Охлябинин шепнул что-то, оставляя их одних.

Воевода подошёл сам и обнял его, и не отпускал долго, как никогда, повторяя «Феденька, Феденька» еле слышно. Ком подступил к горлу от такого, но мог он плакать при ком угодно сейчас, кроме воеводы. Сердцем чуял, что не в праве как-то… И слов не было. Провалиться бы сквозь пол – или руки поднять, на шею ему кинуться. Воевода первым отстранился, и Федька испугался, взглянув на него.

– Нешто стряслось чего, батюшка?! – промолвил, с внезапной жгучей благодатью ощущая родное его твёрдое плечо рядом. А казалось, всё навек уж кончено меж миром и им… Унесено невозвратно минувшей ночью, выжжено из души неподъёмной волей царя Иоанна.

– Да уж стряслось, куда же больше! – после молчания, после глубокого вздоха как будто облегчения, улыбнувшись и приобнимая его, как всегда делал, отвечал воевода, только на него не смотрел из-под глубокой тени бровей, а вдаль, точно в поле, в решётчатое окно, запотевшее инеем. – Мы ведь, Феденька, считай, с тобой по второму разу живём. Нас тут и быть бы не должно, а лежать бы нам в пепелище изрубленными, там, под рязанскими стенами… Обречёнными мы в тот бой вступили. Понимаешь ли, сын мой любимый, что сие такое – жизнь, назло смерти дарованная, а? Я всё думаю об том, как посмотрел ты на меня перед началом, помнишь ли?

– Не забудешь такого… – прошептал Федька, громадными глазами распахнутыми разглядывая свои руки, бывшие все в кровавых мозолях, и теперь вот – в камнях драгоценнейших. Тогда увечья и гибель в себе несущие, а теперь – щедроты невиданные… И воевода камушки эти разглядывал, и оба молчали одним и тем же, чего не выскажешь.

– Знаешь, я тогда с белым светом, сынок, простился, и только одного страшился пуще любой кары – увидеть, как тебя не станет.

– И не увидишь! В том клянусь тебе! – с окрепшим голосом вскинув голову, Федька в глуби себя дрожал весь счастьем осознанного: знает, понимает про него с государем отец неизмеримо больше, и благословение даёт. И во всём отныне они едины.

Только теперь, с ним рядом, его слушая, утиралась от кровавого безысходного ужаса минувшего его душа, и разворачивалась лихостью принятой судьбы. И впрямь, чего ж страшиться на честную смерть решившемуся, чудом спасённому, на иное дело жизнью назначенному?! Так тому и быть! Земле не достался – обязан быть счастлив, так счастлив, за две жизни как будто.

Охватило жаром, как полуденным зноем лета в лицо полыхнуло, как будто не снегом – листвой, зелёными ветками в окна палаты ударило, и не фонарщики зажигают светильники повсюду в ранних ноябрьских сумерках – само Велесово колесо39 покатилось, прогоняя тьму. Она заплясала по опорам и углам, по узорчатым резным пояскам древних стен, наличников и балясин, озорная, опасная, дремучая, в цветистых лучах призывно манящая в грядущую ночь… В жизнь новую.

Федька не боялся больше себя.

Он знал, Бог глядит, но и это не страшило теперь. Чисто его сердце, открыто, потому – беспредельна будет и его вера. Потому не позволит Господь свершиться с ним ничему постыдному, а государь – ничему неправедному.

– Государь! – сами шепнули губы.

Они оба словно очнулись.

– Государь теперь зовёт меня, – он указал отцу на появившегося в отдалении из двери трапезной Охлябинина, кивнувшего ему особым знаком. Воевода отпустил его плечо.

– Ну, иди. Вскоре свидимся.

– Постой, батюшка! Князь Иван Петрович обмолвился, что ты мне о чём-то поведать должен…

– Иди, ещё будет время, и всё, что надо, скажу.


А чего не надо, того и не надо. Верно, трижды верно рассудил батюшка, не родичем прежде представив ему Ивана Петровича, а царедворцем опытным, чтоб ни на какую помощь не надеялся, ни откуда не ждал поддержки, кроме себя самого! Вернее нечаянную опору обрести, чем напрасно на другого понадеяться, этот урок он от воеводы сызмальства принял, учился прилежно за себя всегда стоять, а теперь, выходит, время отчитаться в той науке. Никогда ещё Федька не любил отца так неистово и нежно… Ни разу не понимал до сего разговора вполне боли его и жалости к себе, и что на самом деле тогда в рязанской осаде выпало им обоим. И что сейчас судилось.

С полным благодарного огня взором обернулся, простившись до времени неизвестного, и не пошёл – полетел княжеской ладьёй под полным парусом к распахнутой двери царской. С последним шагом через порог он, приложив к сердцу ладонь, повинился в мыслях перед матушкой, оставляя её образ в той, прежней жизни беспечной, беззаботной, такой простой в неведении детского вечного ожидания чудес. Вот они, чудеса! – С утёса громадного в бездны беспредельные… Несвободою дома мучился, хоть свободен был так, как никогда уж не бывать, видно. В неволю особую теперь идёшь, но бьётся сердце восторгом, священным и сладостно-нечестивым даже, оттого, что отдаёшься в неволю к тому, выше кого только само небо на всей земле.

Охлябинин взирал на него, как будто, проводив одного, принял обратно совсем другого. На вопрос, помнит ли должное, получил утвердительную улыбку, полную ясного смелого достоинства, и точно гора с его плеч свалилась.

– Эх, надо б тебя с самого утреца к воеводе допустить. Кудесник Алексей Данилыч! Эт я так, про себя, не слушай, сокол мой бесценный, – завершил Охлябинин, напоследок цепко проверив накрытый скромно стол.


Вошли белоснежные бесстрастные рынды, стали по обе стороны дверного створа. Вошёл царь. Опустился в резное кресло за столом.

Распрямившись от поклона, Федька не мог не смотреть на него. Отчего так долго потянулось время, и, может, только чудится в чертах царя тепло улыбки, и не к нему обращена она, а к чему-то там, за пределом его разумения… Но царь в его глаза сейчас заглядывает, прямо в него, и улыбка крепнет, и рука в искрящихся перстнях, беспощадная прекрасной силой, приглашает его подойти, и слова душевного расположения указывают князю-распорядителю и ему сесть за стол с ним. И о таком было упомянуто, и значило, что должен он разделить с государем трапезу, но всякий раз по его указанию подниматься из-за стола, чтобы самому наливать и подносить питьё по желанию его, и гостя, и себя не забывая.

Первую чашу вина рейнского поднёс, очей не поднимаючи. Царь держал его взором горячим неотрывно. Как вставал, наблюдал, как шёл, как серебряную братину полновесную поднимал одной рукою легко и плавно, как оборачивался, и с тонким шелестом развевались полы его дивного наряда, а когда чашу ставили Федькины руки, всё ж дрогнувшие, сам поддержал, погладил его пальцы, как тогда, в первый раз. Любовался им государь, ничего не утаивая, обнимал лаской всего, говорил о достоинствах дивной винной ягоды, что, по сожалению, не может в суровости краткого лета здешнего произрасти… Приказывал и Федьке отведать, видя, как трепещет между невозможностью отказа и опасением захмелеть с непривычки, и подбадривал ласково, но требовательно. Охлябинин посмеивался довольно, и вот уж его уговаривать пригубить винца не надо было.

Хмель покрепче медового разлился по скулам румянцем, огнём и сладостью лёгкой по телу всему.

Любовался им государь.

Ничего не утаивая…

Не стало сил противиться себе. Он отпустил последние сомнения, и тотчас в танец лебединый обратилось его застольное услужение. Улыбка заиграла непрошено, всё ещё смущённая, но уже лукавая-лукавая, а князь-распорядитель, разомлев совсем, не мог нарадоваться чудному преображению ученика своего. Царь же, спрашивая, каков ему Кремль и дворец показался, выслушивал ответы Федькины, что «толком не успел пока рассмотреть, но и того, что вокруг, довольно для восхищения», пил, казалось, не мёд, а его теперешний голос. И это вполне достигало Федькиного изнемогшего сознания, и утешало паче любых песен ангельских, притом ресницы его порхали от томления видений служения неизбежного, и желанного адски. Да, желанного…

Любовался им государь.

Созерцанием Весны цветущей.


В тихо дышащей тишине покоев, в палате малой, что сразу за крестовой, молельной, предваряет спальню царскую, Федька присел в совершенной усталости отдохнуть, решив осмотреться в новом своём жилище чуть погодя, да и преклонил голову на руку, и повалился мягко на шёлковым ковром застланную лавку у окна.

Царь вошёл позже, отпустил Охлябинина молча, когда оба увидели, что Федька спит. Как был во всей роскоши, только две пуговки жемчужные ворота расстёгнуты. Казался бы мёртвым, если б не еле осязаемое дыхание груди под возложенной на неё рукой. Другая свесилась безвольно, меховой опушкой рукав лёг на закатное солнечное пятно ковра.

Царь приблизился, и стал над ним, склонился, неистово жадно страдая своею памятью юной красоты. Казалось, минута-другая такого взгляда, и выпьет ненасытная воля очарованного государя эту свежую страстную глубокую негу юного сна его. Но сдержался царь невероятным усилием, отошёл, не дыша. Не стал будить. А смотреть доле невозможно. Солнце снаружи выбилось из непрестанных туч, как если б не зима за окнами маячила, а жаркий расцвет лета встал полуденным звоном. И тихо так, только гудит бешено государева кровь, бьётся жилой на виске, рвётся сполохом забытого безумного счастья. Созерцанием Весны оживляющей насыщаясь. Нет, такого прежде не бывало, то – новое, новое, нежданное, ум совсем другим забирающее! Возрождалось в нём прежними силами, и всемогущим его делало. И от косого слепящего света тени сделались непроглядны, как ночь. Где кончались рассыпанные кудри спящего и начиналась тень, не ясно было, оттого казалось, что волосы его тёмной волнистой тяжестью ниспадают по лавке вниз до полу, и дальше льются. И не юноша то, а демон заколдованный, сама первозданность в несказанности красы и силы, сама… жизнь. Морок. Дивный морок, страшный. Бело-бело его недвижимое лицо, чёрен бархат ресниц, а рот его алый, приоткрытый чуть в блаженной улыбке, еле видной, и зубок поблёскивает едва… Да полно, спит ли он, или насмехается!

Царь отходит со сдавленным стоном, прикрывая ослепшие на миг очи. Дикое видение возникло и исчезло. Личина Повелительницы Судеб легла на сияющий лик спящего. Белая гладкая машкера40 улыбалась распутно и отчаянно, а пустые глазницы хитро чернели под вздёрнутыми угольными дугами бровей… Не то девичий, не то скомороший кокошник с бубенцами нежно поблескивал в солнце, а две рыжие растрёпанные косы укрывали его грудь, а две смоляные, тугие и блестящие, легли поперёк шеи накрест, и струились дальше, вниз и во мрак… Вздохнул спящий, и ожила Макошь.

Царь отшатнулся, закрывши рукою глаза.

– Морок Макоши, отступись! – троекратно осенясь крестно, он оглянулся. Но нигде не было чудовищной личины, что напугала когда-то до судорог его, маленького царевича Иоанна. А всего-то хмельной постельничий отца его, великого князя Василия, нацепив поверх кафтана девий сарафан нараспашку, веселил себя и ближних княжеских разудалым плясом, в бешеных отблесках свечного пламени и жару позднего застолья. Масленица шла, что ли, или именины княгини-матушки были, того Иоанн не помнил. Горланили все вместе и кричали "Макоша, погадай! Макоша, не скупись!", и им весело было, а ему – жутко несказанно…


Позже и сам Иоанн прилёг у себя, где уже расположился его постельничий, и тоже уснул. Тихо-тихо пробрался через его покой Охлябинин, прикрыв за собой дверь. Подошёл к Федьке, заботливо подобрал и пристроил на лавку упавшую руку. Умаялись оба. Да и он вымотался преизрядно! Ну, теперь, похоже, всё как будто налаживается.

У общих дверей, уходя из дворца домой к себе, Иван Петрович настрого наказал стрельцам-охранникам никому не дозволять тревожить государя, который изволил нынче лечь раньше обычного, покуда сам не изволит выйти.


У Троицких ворот Кремля его нагнал воевода Басманов, со своими людьми по делам отправляющийся. За воротами их кони поравнялись.

– Так что, Алексей Данилыч, вправду, что ли, будет «дело»-то?

– По всему выходит, что будет, – отвечал Басманов, казавшийся угрюмо-успокоенным. Не то, что с утра, когда и смотреть на него было страшно.

– Ну что же, значит, надо собираться, – кивнул, прощаясь на развилке улицы, Охлябинин.

– Спасибо тебе, Иван Петрович. Век не забуду.

– Сочтёмся как-нибудь, Алексей Данилыч. Ну, прощевай!– уже отъехав порядком, придержал коня, окликнул: – А малый твой – молодец! Сокол, одно слово!

Из главы 7. «Ключнику приказ как пир лучится

41

»

Москва, Кремль.

Следующий полдень.

– Подойди, – голос царя уже не прорывается гневом, как полчаса назад, когда он выговаривал кому-то в комнате, за стеной, и Федька цепенел от жути очутиться на месте этого кого-то. Но, видно, удачлив был молодой серьёзный управляющий, в чёрной короткой бородке, и короткими же чёрными волосами, сейчас показавшийся в створе дверном и, по отечеству обратясь, передавший ему приказ явиться перед царские очи. Отложив тяжёлую книгу, уцепившись за то, что не всякий государев разнос плахою кончается, раз этот дворянин, из постельничих, с бумагами под мышкой на своих ногах удалился, Федька вошёл и приблизился к столу, сплошь книгами и грамотами устланному. И тут только осенило – этот самый, Дмитрий Годунов42, и был вторым, молчаливым, что удержал Грязного от ответного броска, увлёк обратно в тень с дороги Федькиной.

– Прочёл, что велено?

– Нет, государь… Не поспел.

Иоанн бегло взглядывает на него, но не скоро отводит взор, и тень гнева недавнего сама собой уходит.

– Отчего же не поспел? Али летопись неразборчива?

– Разборчива, – едва слышно отвечает Федька, понимая, что вот сейчас придётся признаваться в главном – в глупости, что не по силам ему показалась битва словесная иерархов, хоть и изложена вроде обычными буквицами.

– Мм. На чём споткнулся? – и царь улыбается глазами и голосом, и от этого внутри у Федьки всё сызнова дрожать начинает.

– На Споре. Да и до того, препирательства осифлян с нестяжателями43 когда разбирал, не всё понял. Прости, государь, неразумению моему…

Иоанн в кресле откинулся, неспешно тешась его смущением. Брызнул из-под ресниц вспорхнувших на царя зелёный пытливый свет, и тотчас снова смирно так утих.

– И что ж тебе всего непонятнее явилось, Федя?

– Да вот хоть это, – ободрённый теплом государева обращения, Федька как бы решился. – Отчего "новгородцы" благосвятое отшельническое житие проповедуют, да на доброту с кротостию уповают, то вроде бы по Уставу Божьему так и следует всякому православному быть. А тогда как, ежели все в скиты да в леса жить подадутся, кто ж тут на земле работать останется, кто от ворога защищать пределы их будет? И как это созерцанием их духовным возможно, скажем, степняка либо пса-рыцаря от разбоя отворотить?! Разве благоверный князь Невский одолел бы лютую напасть, останься он вкупе с воинством своим на коленях во храме с монахами вместе молиться, а меча бы не поднял? Говорят нестяжатели, что мало в нас веры, вот и зло плодим далее, не умея пути светлого воспринять. Что чтим Единого Бога наружно только лишь, внутри же язычниками кровожадными оставаясь. Оно, конечно, приятно всячески, когда полюбовно люди меж собой дело решают, да только что-то ни разу я не видел, чтоб холопам скверным вместо плетей ласковое слово впредь хитрить воспрещало…

– И не токмо холопам, но и князю иному оплеухой не зазорно своё право втолковати, да, Федя?

Ноги едва не подсекло. Вот оно, настигло, сведалось всё, конечно же, и про Грязного вчера, и про Одоевского тоже небось припомнится…

– Не знал я, князь он, или кто, – молвил как можно смиреннее, уповая, что речь про Грязного, всё же.

– А что, коли знал бы, не поднялась бы рука?

Федька молчал. Уста точно запечатались.

– Да и чего такого сказано было, чтоб этак взъяриться? Мне слово в слово доложено.

Федька вспыхнул и побелел. А государь ответа ждёт. Что тут скажешь. Повиниться разве, и не важно, что никакой вины своей не понимает он… Вдохнув поглубже, Федька вскинул было на царя отчаянные очи, начать готовый.

Но царь смеялся тихо, и у Федьки от сердца отлегло, и он, повинуясь повелению сесть напротив, шустро приставил столец44 с другого краю обширной столешницы и на нём устроился. Прямо смотреть на царя он всё ещё не мог, но уже выровнял дыхание.

– Всем бы такое неразумение, Феденька. Глядишь, у нас и половины бы напастей не было вовсе. Так, по-твоему, кто правее? Нил Сорский? Либо же Иосиф Волоцкий? Разве благое он речёт, к усилению монастырских богатств тяготея, а и на что монаху богатства, в самом деле? Разве, чтобы Богу служить, золото надобно или земли? И чтоб порядок страхом Божиим народам внушать, а послушание закону государеву – не сознанием одним, но наказанием за неверие? Выходит, не законным правом владеть государь будет, а аки зверь лютый – устрашением? Разве не вернее, не честнее повести путь чистый, добра и разума оплотом в земле своей стать, веру истинную укрепляя, как игумен Нил призывает? Примером своим показывая, каким надлежит быть каждому, и государю, и пахарю? Отвечай же честно, как сам думаешь.

– Не знаю, государь. Кто я, чтоб владык судить…

– Похвально сие смирение. Только от тебя сейчас ответа требую. Ты б как рассудил? Помнишь ли, об чём ввечеру беседовали?

Федька в смятении полном от нахлынувшего не сдержался, уронил голову на руки. Так явно казалось, что спал он до этого, а, не считая битвы Рязанской, и не жил вовсе, и только вот на днях проснулся… Теперь бы задержаться, обождать, пока уляжется вихрь нахлынувший, пока откроется ему стройный и ясный порядок всего сущего, в грозной страшной красе громадной явившийся, но не утихает стремнина, ни мига передышки в ней нету, без пощады влечёт его всё дальше на крыльях своих, намертво уже объятием когтистым вцепившись во всё нутро.

– То-то и оно. И я не знаю. Кабы ведать, Федя, что содеять следует, дабы и душу уберечь, и земное, смертное, Богом тебе вверенное…

Рука государя, опустившись на его голову, мягко погладила по волосам. Перехватил осторожно, и лёг щекой пылающей на эту ладонь, на твёрдые грани холодных камней и горячее золото.


А вчера он спохватился, выходя из сладостного забвения сонного, точно из небытия или колыбели. Мгновенно понял, где он, отчего-то испугался, что всё это недавнее – неправда, а только привиделось, а они снова с батюшкой на Ласковом45 ночуют, и тут же испугался опять – что правда всё, было, есть и продолжает быть. Поднялся с лавки, поправляя волосы, пояс и платье, поискал братинку с питьём, что давеча приметил на подоконной полке. В изголовье лежала расправленная ладно рубашка белее снега, шитая шелками, серебряными и васильковыми, поверх неё – пояс тонкий узорчатый, и высокие, до колен, сапожки атласные, тоже белые, в коих только по коврам разве шествовать. Тут же и кошелёк его поясной обнаружился, и Федька добыл свой гребень, и заветный фиал. Волшебный, с детства вожделенный аромат взволновал его всеми прежними грехами, показавшимися сейчас такими невесомыми… Из-за притворенной двери царской опочивальни выбивался рыжий свет и говор слышался. В его же новой горнице светила только лампадка перед триединым образом. Мерный стук предупредил явление спальника, затем и сам он возник, повременив в отворяемой двери, с поклоном, с фонарём в руке.

– Подспуда, ты? – приглядевшись, спросил Федька.

– Я самый, Фёдор Алексеич, – бодро отвечал новый знакомец, один из шестерых ближайших царю людей, о которых ничего никому знать и не полагалось, кроме прозвания, либо имени, и того, чем каждый занят в покоях теремных. – Не изволишь ли чего?

– Что, ночь уже? Задремал я…

– До ночи недалече, на башне семь пробило.

– Ивана Петровича не видал ли? – принимая из рук его фонарь, установив его в изголовье лавки на поставце высоком чугунном кованом в виде дивной жар-птицы, Федька пытливо вслушивается в малейшие звуки извне.

– Завтра быть непременно должен. А нынче я рядом побуду, – кивнул к выходу в смежные сени, – тако ежели что занадобится, тотчас меня толкни. А поутру Восьма явится, государю облачаться, и тебе в помочь.

Федька кивнул, и Подспуда с поклоном вышел.

– Федя!

Он вздрогнул всем телом, глядя в свет раскрытой двери. Рука сама взметнулась застегнуть пуговицы у горла.

– Здесь я, государь, – на пороге его Федька замер, поклонясь.

– Отдохнул ли? Да и я тоже. Подойди, сядь.

Царь был в золотистом халате из персидской тафты стёганной поверх рубахи, отороченном широким мехом по вороту, точно бармой, и в мягких войлочных чувяках46 на босых ногах. Что-то писал за столом, но сейчас отодвинул к другим листам и свиткам.

– Как нам поужинать принесут, прими поднос у ключника. Да разоблачись после. Сегодня уж никуда не выйдем. Да вот что… Пока за платьем твоим спальники мои приглядят, но надобен тебе свой человек в тутошнем услужении, – царь как будто раздумывал, пощипывая ус, из-под полуопущенных век разглядывая своего кравчего, – чтобы всякий час поблизости тебя был, и готовый всегда поручение твоё исполнить. Говори, вижу, что сказать хочешь.

– Есть такой, государь. Незачем тебе утруждаться. Сенька мой уж привычен за всем ходить, сметливый и чистоплотный, всему обучен, и к воинскому делу тоже способен… Из Рязани взят, сын седельщика посадского, добром сам пошёл со мною, в бой рвался, на подхвате всё время под стеной, внизу, был. В Москве здесь никого не знает и родичей не имеет. Не болтает лишнего никогда, на сторону не глядит, усерден и нраву покладистого. И наверх не засматривается, доволен тем беспредельно, что от обыденности своей вырвался.

–Что ж, как за себя, за него поручаешься?

Федька помолчал.

– Так не смогу, конечно, – признал с видимым огорчением.

– А есть кто, за кого бы смог?

Федька чуял, как жжёт его взором государь.

– За батюшку разве что. Да. За него – ручаюсь!

И посмотрел в глаза государю прямо. После Федька всё мучился, отчего показалось ему в вопросе этом не простое что-то, с вызовом, с тайным – либо, напротив, явственно показанным – расчётом, точно проверял этим государь какие-то свои помышления…

Расспрашивал Иоанн ещё какое-то время о том Сеньке, о семье его, о надёжности, чему в доказательство припоминал Федька разные случаи и из рязанского бытия их, и в дороге, и в доме воеводы московском. Царь слушал. Одобрил назавтра за Сенькой послать. Тут подошло время для вечерней трапезы, скромной по случаю постного дня, и Федька вышел навстречу ключнику.


За ужином государь неспешно опять расспрашивал, но уже о нём самом, о Федьке. Было это до того непривычно, и приятно, и страшно в то же время опасением неловко выбрать слово, не про то выложить, о чём спрошено. И во всём чудилось ему иносказание теперь, во всяком взгляде и движении царя к нему до оторопи живо виделись иные картины. Те, недавние, что вот на этом же ковре, около этого же стола и этой постели он в себе прережил при первой беседе… Оттого иногда замирал на полуслове Федькин голос, а ресницы опускались защитою взгляду, непрошенно пытливому. О вотчине государь спрашивал, и всё ему было до мелочей известно и по домовому делу, и по дворовому, и по страдному. О поместье рязанском тоже, но там больше про охоту. Федька отвечал, стараясь ничего не упустить. Более всего почему-то боялся, как про Дуняшку спросит, и не из стыда или робости, нет, наоборот, ужаснулся своему же стремлению рассказать, нечестивому желанию тем напомнить самому себе – и ему, государю, – о том самом "недавнем". Откуда и почему такое дикое стремление взялось, Федька не знал и знать не хотел, но государь, по счастью, вовсе о таком не заговаривал, а вдруг с интересом выпытывать принялся, что ему, Федьке, наисамым поразительным увиделось в дворцовом устройстве.

– Зодий Небесный, государь, что на сводах Столовой палаты столь великолепно исполнен! Читал я у Аристотеля греческого рассуждения о природе вещей, где про Беги небесные толкование, и хочется увериться в том, да больно уж … невероятно! Вот если бы, скажем, поближе эти планиды и каменья небесные огненные увидеть, тогда бы ещё можно… И Платон об том же в древности ещё учил, многие мужи славные, не токмо дети и отроки, учение сие почитали истиной, а не сказкою. А нам батюшка церковный обратное твердил, что Платон этот хоть и мудрый муж, да язычник, в заблуждениях пребывает…

1...56789...23
bannerbanner