Читать книгу Царская чаша. Книга 1.1 (Феликс Лиевский) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
Царская чаша. Книга 1.1
Царская чаша. Книга 1.1
Оценить:
Царская чаша. Книга 1.1

4

Полная версия:

Царская чаша. Книга 1.1

Охотный ряд, конная ярмарка.

– Что хочет этот басурманин? – воевода Басманов придержал коня, тёмный и громадный, в округлых клубах белёсого пара. Вяземский присвистнул, узнавая в согбенном и непрерывно голосящем стёганном халате Мустафу-бека, и свита обоих обступила «просителя». Точно шершавые листья в подворотне, вокруг засобирались любопытные. Замелькали весёлые пёстрые платки горожанок. Рынок мгновенно завертелся по новому возмущению.

– Айй, воевода, коней забрал, коней, лучших! – сломавшись, купец чуть не рвал на грудях ватный халат, но шапку, отороченную чернобуркой, не снимал.

– Мустафа-бек, полно, разве не заплачено за них? Я сам нынче посылал сына своего с казною для тебя, – воевода в неподдельном недоумении оценивал обстановку. Люди его и Вяземского уже окружили их, и незлобно пока отгоняли особо любопытных.

– Аргамаков56 взял, лучших взял! – продолжил жаловаться знатный барышник, но значительно тише, при виде строгости обступивших его воинов московского царя.

– Да что ты врёшь, собака. Отвечай немедля: Ашурдан, Бара, Намруд, Саргон – твои кони? Али не заплачено тебе за них? Али по статям перечесть? – Басманов начал хмуриться.

– Мои, воевода-ага, мои! И Невинный, и Царь-охотник, и Сын, лучших отдал, а он ещё забрал, сверх договора! Хабель забрал, Гильяну, Элишву, Рама, и Атру, Атру!

– Как так? – терпеливо пока что испросил воевода.

А народ меж тем собирался, хоть и держался на приличном расстоянии. Свары в Конном ряду – не редкость, а тут, видать, дело крупное.

– А так! Прошу слова, батюшка! – звучный ясный голос царёва кравчего приблизился, и он сам возник в блеске инейного дня морозного, верхом на вороном арабе, сухопаром и пылком, наряженном в попону цветастую шерстяную, песцами обшитую, и в золотых бубенчиках по всей сбруе. Сам весь в чёрных соболях и золоте с красным. Словно чёрное солнце воссияло, и расступились любопытные. – Затем, что ты, пёс шелудивый, пошлину не в казну государеву занёс, как следовало, а мурзе-Джафару в запазуху сунул! Есть тому у меня верные свидетели, – в окружении лихом приблизился Фёдор Басманов, став напротив отца и презрительно глядя на робеющего купца. – А тебе было сказано, что ныне все подати дьяку государеву напрямую вручать. Было или нет?!

– Не слыхал, не вру, помилуй, ведь всегда Джафару было…

– Было, да прошло, – уловив неспешный согласный кивок воеводы, Федька жёстко улыбнулся. – А кони твои хороши, почтенный, и коли впредь забывчив не станешь, богатый от государя получишь заказ. Убыток твой покроется с лихвой.

«А ну, расступись!» – разбежался окрик провожатых, свистнули ногайки, и толчею вокруг них как ветром размело.


– Атру себе хочу, – Фёдор ехал бок о бок с отцом.

– Хорош?

– Дивно. И … имя славное. «Родина» по-нашему.

– По снегам-то выдюжат?

– Да Джафар клялся, к холодам приучены. И сам вижу, вот подо мной хоть кобылка, Шамирам, а хороша! Дышит ровнёхонько, шаг лёгкий, точно лодочка. И Челядин одобрил… А он толк знает.

Воевода ничего не сказал, только довольно усмехнулся.


У ворот Кремля они простились до дневного собрания Думы… Федьке надлежало из отлучки тотчас явиться пред царские очи, о чём с чуть не земным поклоном доложил запыхавшийся посыльный дворецкого, а воеводе ещё предстояло всегдашнее в последний месяц ежедневное занятие – встречать нового прибывшего в «государеву тысячу57», допрашивать его самолично, чтобы после представить Иоанну. Судить, быть ли новобранцу в ближайшей государевой гвардии, поручено ему в совете с Вяземским и Зайцевым, но слово Басманова всё ж было решающим. Кого отвергал он по уловимым ему одному подозрениям, того Иоанну не приводили, хоть всякий раз он подробно спрашивал воеводу о причинах его решения. Государь помнил каждого по роду и отчеству, и желал знать в лицо. Слушал доводы внимательно, точно речь о детях его шла, и соглашался. Бывало, правда, что принимал государь тех, на кого Алексей Данилыч поглядел при встрече косо, но определял их под особую службу по своему уже разумению. Так случилось с неким Григорием Ловчиковым, из детей боярских. Хоть за него вступился сам Афанасий Вяземский, Басманов Ловчикова сходу невзлюбил, по укладу нрава воинского брезгуя дурною славою бессмысленного душегубства, что тянулась за этим молодцем… Но государь рассудил иначе, определив его в помощники Василию Грязному. Тогда воевода серьёзно едва не повздорил с Вяземским, упрекнув его, Рюриковича, в якшании с чуть ли не сбродом, что при дворе великих князей пасти свиней только были годны. Не по положению судил, понятно, по видимому достоинству. Но голос государя спор этот загасил на корню. Однако, трещина, единожды начавшись, пошла въедаться в монолит сердец тех, первых, отчаянных, на кого опирался всеми надеждами царь Иоанн… Федька, теперь будучи при государе денно и нощно, наблюдал всё это, приучаясь к терпению и сдержанности, для себя невиданной, и иной раз сам себе поражался. Было во дворце, точно в дремучем лесу, дичи полно, но и зверья опасного, и он, по навыку прирождённого охотника, всякий шаг свой обязан был соизмерять, не то что слово – вздох разуметь. Совсем не так на поле битвы было, а не известно ещё, где смертельнее… Если уж батюшка срывается, а ему нет равных в умении держать себя железно, то куда ему со своеволием совладать. А надо, надо. Не за себя же одного теперь, за весь род Плещеевых в ответе они. И ещё более в том уверился Федька, на тайном собрании в малой государевой трапезной в тот же вечер поздоровавшись со всеми, почитай, дядьями-воеводами и братьями, призванными в государеву тысячу, и – с Захаром. С ним обнялись. Восхитившись новым обликом дружка своего, возмужавший и посуровевший, обросший короткой курчавой золотистой бородой Захар не мог утаить улыбки, встречаясь с Федькиным блестящим горделивым и странновато-лукавым взглядом. Были здесь и старшие Вяземские, и некоторые большие князья старомосковские, среди коих Федька узнавал многих. Был и свойственник царя князь Василий Андреевич Сицкий, на днях высокое воеводское назначение получивший, с которым государь был особенно ласков нынче. Приглашённые к этой опричнине58, сидели они за одним с государем столом, и, хоть никто не говорил о делах, а только о застольном, не оставляло Федьку головокружение от таинства, от громады затеянного и творимого ими всеми, в жесточайшей пока что тайне от всей Москвы остальной, от всего почти света, чья участь наперёд уже была предопределена. Как и участь их самих, тайно вечеряющих. Это внезапной ясностью осенило и охватило его, как пламенем, да так, что дрогнула рука, наливающая красное вино в царскую чашу. Государь заметил, и, пронзённый его взглядом, мягко и властно вопрошающим как будто «Не ты ли?», испугался вечного своего сомнения в государевом доверии, и покаянно склонясь, крича безмолвно «Не я, кто угодно, но не я!», отёр пролившиеся на руку кровавые капли собольей опушкой рукава. И корил себя, что за бредовые думы и картины встают перед ним, что о долге забывает… Воображает себе то, чего нет, но чего боится больше смерти.

Когда же настало время вечерней молитве, и остались они с государем одни перед иконами в молельной, пал на колени, и молился горячо простить ему суетность помыслов. Очнулся от прикосновения руки государя к плечу.

– Федя, что, и тебе тяжко?

Как тепло сейчас сказано это было… Он смотрел прямо в глаза государя, усталые и неистовые в одно время, и переполнился сверканием тяжёлых слёз от избытка душевного. Иоанн, вздохнув глубоко, привлёк его к себе на грудь, и стояли так, молча, под потрескивание свечей и тихое мерцание лампадок, пока государь не отстранился мягко.

– Полно, Феденька. Идём. Почитаешь мне Иссаака Сирина. Сладок голос твой, точно и впрямь Птицу Радости слушаю. «Царствует ад над миром человеков, но он не вечен!» – Премудрые словеса оживляешь ты чистотой юности… Целительно горестному сердцу. Идём.


И уже возлегши, при свече, слушал долго. А после говорил, что Господь человеку единому дал особенно ото всех прочих тварей совершенное орудие – голос. Выразитель всех чувств, созидатель мысли овеществлённой, объединяющую силу, средство ваяния союза меж людьми и душами, что превышает стократно мастерство рук.

Федька уснул тогда, слушая его, точно в колыбели, позабыл о тревогах разом, о заботах нескончаемых. Да и о грехах своих тоже. Книга тяжело сползла со шкуры медвежьей из его расслабленной руки.

Иоанн не спал долго. Утром, на шорох за пределами опочивальни, в его «сенях», как условились они с Сенькой, которому наказано было всегда раньше просыпаться, Федька встрепенулся, уже научась ловить первое бодрствование государя своего, чтобы готовым быть сорваться по любому его зову, и нашёл рядом с ним, у кровати, на раскладном наклонном стольце стопку листов, унизанных закорючками нотной грамоты, со слогами под ними, а вверху начертано было царской рукой: «Канон Ангелу Грозному59». Лист не дописан был. Едва пробудившись, с тихим стоном поднимаясь в постели, Иоанн протянул руку и бережно собрал рукописи свои. С поклоном Федька подал государю халат, и, видя, что государь мается головной болью, часто утром сопровождающей его бессонницу, испросить решился, не подать ли лекарство. Государь не ответил, однако, уже зная его, легчайше втирал Федька мятное масло в виски государя своего… И тот засыпал.

Неделей ранее весь день наказано было Федьке присутствовать при укладке и описи столовой драгоценной утвари, и той, что в сокровищнице митрополичьей хранилась, по особым только случаям изымаемая, тоже. Описи подлежало также великокняжеское оружие и облачение для больших выходов к войску, и в другое время Федька рад был бы подержать в руках эти дары. Чуя подвох, спросить, в честь чего ж такая немилость, что государь день целый его видеть не желает, он не дерзнул, понятно. К вечеру всё было упаковано, увязано в неприметные тюки, и по тайным ходам под стенами Кремлёвскими переправлялось куда следует. То есть, как знал Федька, до обозных стоянок, за Москвой-рекой. Там, серые и убогие с виду, толклись ряды крытых дерюгами повозок, с вечно сонными сопровожатыми в сермягах, ночующими возле своих костров, либо под ворохами сена и овчин на телегах. Обычные стрелецкие караулы, совершая суточные объезды всех приезжих по торговым делам и ожидающих досмотра и дозволения въехать в город, перекрикивались с ними, и, получив обычный ответ об имени торговца и свойствах везомого товара, трусили в раннем сумраке дальше… Только проехала городская стража, как из-под укрытий с возов тех быстрыми тенями заскользили десятки ратников, в кольчугах, перекрытых чёрными кафтанами, с ножами и саблями под широкими тёмными, в ночи невидимыми плащами, и оцепили живым заслоном обоз, покуда принимались и грузились невесть откуда взявшиеся тюки, чтоб ни одна душа живая за тем извне не уследила, ну и для охраны. От проезжающих рядом по общему тракту, люда купеческого и прочего шатающегося, днём и ночью стоял конный кордон, с блистающими двуглавыми орлами на груди колонтарей, на широких наручах кожаных рукавиц, и в расшитых золотом кафтанах, и заворачивали вспять всякого любопытствующего. Объясняли, что дороги там нынче нет, на объезд указывали. Ясно было, то люди государевы, никто и не спорил, вестимо… Шушукались, конечно, по Москве, что, дескать, что-то будет и готовится что-то, и государевы слуги по выездам всех дорог теперь зачастили, то ли ищут кого, то ли скрывают что от досужих мирян. Что ни день ближе к предрождественским торжествам, точно кругами по воде расходились от двора Кремлёвского по Торговым рядам сперва, а там – по всем улицам и подворьям смутные слухи о новом небывалом странствии ко святыням, замысленном государем, а в чём небывалость эта, толком никто выразить не мог, да и опасались рассуждать особо, опять же, по неведомо откуда собирающемуся чувству грозы… Ведь и прежде государь выезжал с семейством на ближнее богомолье, и не была ни для кого удивлением его верность обычаю доброму христианскому и строгость, которую блюл он сам, чтя всякий день по предписанному канону благочестия, и того же требуя от своих подданных. Нельзя не заметить было и стечения в столицу кое-кого из знати со своими отрядами, и набор избранной тысячи дворянской обсуждался живо. Но ведь и прежде уже избиралась тысяча, чтобы постоянно быть возле престола царского и доблестным служением укреплять его, только вот тогда что-то не заладилось, бояре и князья толковали долго в думском собрании, да не до чего не договорились, а молодой царь, скрепя сердце, положился на дальнейшее. Видно, теперь окрепла его рука, и воля к прежнему переустройству вернулась. Да и что удивляться, что войско новое набирается, когда война с проклятыми ливонцами изматывает весь север, а Давлет-Гирей ни года не даёт отдохнуть с юга. Только вот чем обернутся новые налоги и поборы, и так уж за всё платим, почитай, что и воздух скоро не даром глотать придётся… – так гудело по городскому народу. Леса окрестные полны татями и голью перекатной, что от разорения беспросветного или дурноты своей соху покидали и грабительством промышляют, от разбойников житья не стало, хуже, чем от татарина, и тут вроде бы царское право урезонивать и истреблять их всем нравилось, так ведь и для этого в казне денежки прибывать должны. А откуда?– Опять от труженика честного. Хорошо вот, прижимает государь боярство, и в том тоже видели все без исключение законное и правильное. Живо помнилось ещё смутное страшное время, когда Шуйские правили именем великого князя отрока Иоанна, беспредельщину боярскую помнили, и до чего, до какого зверства бунт городских толп докатился тогда. Но были и пострашнее веяния. И шли они уже не только от дворовых и торговых людишек, а из самих боярских покоев. И вот от них, пожалуй, тянуло, как гарью и кровью, таким бессознательным ужасом, как от грядущего мора или того же нашествия. Не улеглись ещё возмущённые споры о царском гневе на прежнего советника его, Алексея Адашева, и боярина Кашина, что были якобы убиты по его приказу без всякого суда. Вспомнили тотчас и о скоропостижной казни князя Никиты Шереметева, о странной кончине боярина Репнина прямо в разгар скоморошьей забавы с машкерами на государевом пиру, об внезапной опале Петра Щенятьева, князей Пронского, Симеона Ростовского, и уж совсем тёмные страсти сказывали о кончине в Кремле молодого князя Дмитрия Овчины-Оболенского. Говорили, ни печалование60 митрополита Афанасия, ни возмущение думных бояр не повлияло никак на царскую волю, и он уничтожил тех, кого считал повинным в изменничестве, в сговоре с предателем Курбским и, того хуже, с последним великим князем, Владимиром Старицким, будто бы замышляющим взойти на престол, минуя согласие брата своего Иоанна. Однако то, что возмущало сословие высшее притеснением их исконных прав и свобод в делах государства, для прочих жителей земель российских означало совсем иное: коли царь смог на своём настоять, стало быть, за ним и сила. А где сила – там и право. Единоначалие всем виделось несомненно лучшим перед недавним хаосом «семибоярщины», перед призраком смуты безвластия… И всяко один строгий пастырь для стада благо, а не семеро негодных пастухов, что столковаться не могут, а тем временем волки терзают их овец, и псов, и их самих. Так, будто и не сговариваясь, сама собой судила народная молва. О том, обо всех пересудах ежедневно докладывали государю и премудрому "дьяку над дьяками", главе Разрядного приказа, Ивану Висковатому. Ну и Челядину, конюшему, главе думскому с Мстиславским наравне, тоже, конечно.

Понятно, не могли остаться без особого всеобщего обсуждения рассказы об убийстве Оболенского, вдруг с недавних пор наводнившие Москву и дошедшие уже чуть ли не до Казани, по причине неслыханного бесчинства, перед которым меркло всё, допрежь случавшееся при дворе. Народ всегда любит присочинить, и склонен не то чтоб верить всему, что страшного говорится, но принимает и пересказывает басню тем охотнее, чем гнуснее в ней подробности. А тут подробностей хватало, передавалось слово в слово, как и что было, так что рассказчику, прилежно и с чувством повторяющему басню эту, начинало казаться, будто и сам он видел всё своими глазами. Объяснить тщились такое, наряду с рассуждениями, что народу труднее становилось жить, ведь царь их защищать был должен, а на то нужны деньги. С народа брать было уже нечего, но с хозяев земли – было что, и бралось, с церковников-землевладельцев – тоже, но… Народ выл, как всегда, что дерут с него только. Поскольку богатый от отнятия излишков не обнищает, а вот когда последнее отдаёшь… И тут трудно было что-то сказать. Но одновременно со всем этим закон вышел и был всем объявлен об неприкосновенности любого холопа ли, смерда ли, крестьянина ли для произвольного суда своего господина. Тем более никто, будь ты хоть князь Рюрикова рода, не мог предать своего подданного смерти либо увечью без государева суда. Народу это польстило невероятно, однако и тут находились недоверчивые, мол, всё сие – для отвода глаз только, чтоб не мешал никто твориться произволу во дворцовых стенах… А исполняться не будет.

Князя Оболенского молодого государь доселе отличал, и по заслугам ставил во главу полков, и против литовцев, и на юге, не раз убеждаясь в доблести его и в умении начальствовать войском. Земли Оболенских под Москвой были богаты, род – знатнейший, и, как бы не крамольные намёки на близкую дружбу отца его с матушкой царя Иоанна Васильевича, в бытность обоих молодую, то безупречно было будущее его во всём. Впрочем, никто ныне о тех сплетнях не поминал вслух. И вот будто бы нынче летом, на званом пиру у государя, будучи навеселе от заздравной чаши, в чём-то почуял князь себя неправо задетым новым царёвым кравчим, Фёдором Басмановым. Не пожелавши извиниться, нагрубил кравчий князю пуще прежнего, и сгоряча тот с языка спустил то, что у всех на уме было: «Я и предки мои служили всегда с пользою государю, а ты служишь гнусностью61!». Были, будто бы, свидетели этим словам, и тому, что пожаловался на них кравчий царю. Так или иначе, только Оболенский из Кремля живым не вышел. Будто бы удавлен он был в винном подвале по приказу царя. Кем точно, и как родным тело представлено было, про то никто не ведал. Все же обвинения с гневом отвергал государь, и грозил обвинителей самих к суду привести за клевету на него несусветную. Может, и казалась бы эта история сказкой, если б каждому, кто видел кравчего, мысли о нечестивом невольно в голову не лезли. О несравненной красоте его, равно ангельской и бесовской, и столь же несравненной дерзости, которой причина была, видно, в особой слабости к нему государя, судачили все поголовно. Средь девиц же сложился уже обычай описывать словесно подробнейше черты его, и хвалиться, что де видала сама вблизи, и что глянул на неё кравчий из-под бархатных ресниц с интересом… Только нельзя в глаза его окаянные смотреть, если не хочешь попасть чёрту на утеху, так как после и при молитве станешь о непотребном думать. Тут уж впору и самого царя пожалеть, тут и не хочешь, а согрешишь… Девичьи тайные пересуды были невинностию в сравнении с суждениями лиц придворных, которые тут же припоминали и подвиги деда, Данилы Плещеева-Басмана, что много успел начудить за недолгую жизнь, и в постельничих князя Василия Ивановича грешил без удержу. И что, может, на него только глядючи, себя позабывши в угаре этаком, и решился тот развестись с бездетной Соломонией Сабуровой, и взять молодую литвинку, из Гедеминовичей, Глинскую Елену, мать царя нынешнего. Что в роду у Басмановых – колдуны все, и хазары есть, и не к добру и неспроста слабость царя теперь к юнцу-кравчему.


– А что Федьки в ту пору в Москве не было и быть не могло, что по степи мотался от Рязани до Тулы, разведчиков ханских добывал, так никому дела нет!!! – развернувшись, в досаде и ярости швырнул он подвернувшийся под руку кубок о стену. Сенька пошёл поднимать, а Охлябинин только покачал седой головой, неопределённо крякнув. – Услышу такое – своими руками задушу! И уж прости, Иван Петрович, а мне плевать будет, князь то или… Что, погнулся? Нет, хорошее серебро, вмятинка только… Они же не меня, они государя унижают, да нежели терпеть такое?!

– Тогда тебе пол-Москвы ухлопать придётся, соколик мой. Овчина сам нарвался… Сказано ему было, дважды прощённому за смутьянство своё, чтоб не восставал более на дела государевы и в мыслях, а он – за старое. Спесь казать удумал. Многотерпелив государь наш, да изменившему единожды уж ни веры, ни чести нет. И уж более того – правоты судить, что хорошо, а что худо. И тем паче – в личном государя обиходе. А ты, Федя, не берись перед всяким обеляться, точно виноват и правда. Пусть их болтают, на свою голову. До того ли нам сейчас!

Федька кусал вишнёвые губы, и вроде бы прислушивался, и даже успокаивался. Но видел Иван Петрович, что уговоров его ненадолго хватит.

– Князюшка, – вдруг развеселившись, сощурился хитро на него Федька, – а пошто ты мне шелеп62 сплёл, что Грязной – князь? И я тоже дурень, будто не знаю, что нет таких князей.

– Да как-то сам не знаю, милый. Чтоб прыти твои поостеречь.

– Чтоб прежде, чем по балде кого треснуть, справлялся, кто таков? – Федька засмеялся, и следом Сенька, а Охлябинин снова качал головой, и довольный, и всё же как бы печальный.

– А Репнин что ж, тоже спесь не к месту показал? Или в Литву пару раз сбегал, вроде Глинского с Шереметьевым? Хоть тут меня не поминают… Верно ли, что только за отказ в машкере шутейно в общем веселье быть зарезали его?

– Верно, что отказался князь, но ведь и государь не стал бы понуждать к скоморошеству почтенного боярина… без причины, – понизив голос, отвечал Охлябинин, давая ясно понять, что в каждой байке истина есть, только снаружи не вся она видима.

Но поспешил Федька радоваться. Не прошло и недели, как история Репнина была чудесным образом переиначена. И теперь злодейство свершения неправого суда царского не псарям приписывали, а рукам всё того же кравчего, якобы с улыбкой доверия аспидской средь балагана поднёсшего боярину чашу вина от царя, с наказом не помнить шутки недавней, так его расстроившей. И, испив ту чашу мира, забылся боярин Репнин навеки. О кончине Кашина споров не было, ему рубил голову царский палач принародно, но и тут многозначительно намекалось на предваряющую это событие ссору боярина всё с тем же младшим-Басмановым.


Государь, выслушав горячую Федькину речь, полную горечи и жажды мести клеветникам, задумался на минуту, не высказав ни особого удивления, ни возмущения.

– Чего же ты хочешь, Федя? – наконец, прямо спросил государь. И принялся, подперев подбородок рукой, разглядывать его, как диковинного зверя.

Уже выучив назначение этого взгляда, возликовав душой, Федька плавно и стремительно кинулся государю в ноги, поднял горящие глаза: – Чем грешным слыть, лучше уж … Государь! Дозволь, коли сам от кого про такое услышу, коли кто посмеет мне в лицо сказать подобное, замолчать заставить того! Сам зарежу!

Государь тяжело вздохнул, усмехнулся, протянул руку – погладить шёлковые тяжёлые тёмные волосы его.

– Ну, добро, Федя. А и то верно… Кто в своём уме такое скажет, без зла в сердце на меня? Тот, кто мне против молвить опасается, а через тебя, через бесчестье мнимое, точно змея, ужалить хочет… Суда праведного хотят? А сами до сей поры явных изменников покрывают, и ни письма, мною перехваченные, ни свидетельства иные видеть не желают, всей Думой в защиту супротивников моих встали. Пеняют мне, что казнил я троих своим решением? А что прежде того прощал им неоднократно отступничества открытые, что внимал уверениям в раскаянии, и снова обманут ими же был, того не помнят уже? Будет им вскоре суд праведный. Только ты мне всё прежде докладывай. Мне сперва. А уж там… Добро, Федя!

Целуя руки государя своего, Федька задыхался, сердце из горла выпрыгивало, и была бы его воля – прям тут бы на грудь ему кинулся… Через минуту, получив позволение удалиться на время, уже летел в поисках Грязного, досадуя, что гада этого прирезать нельзя, и будучи уверенным, что именно он сочиняет и отправляет гулять по миру все мерзкие байки.

Нашёл его на конюшенном дворе, как раз принимали и пробовали новых коней, и вся компания, к охранному делу так или иначе причастная, тут собиралась.

– О! Кто пожаловал! – Грязной единственный не поднялся с приветствием, как полагалось, и теперь все с некоторым напряжением предвидели забаву опасного толка, и слегка расступились. Двое верхами продолжили пробегаться по кругу. – Слыхал, на Торгу базарят, будто цыгане какие-то заезжие повадились честных купцов дурить, коней красть! Будто запорошит очи купцу, злата наобещает, а после глядь – ни его, ни злата, ни лошадок нету.

Федька приближается, замедляясь, свысока на него глядя.

– Да ну, какие цыгане, говорю, – Васюк, со смешком, озирается, старательно скрывая настороженность, – то наш кравчий, верно, был, в персидской своей обновке до полу, да в золоте с самоцветами, расписной весь, а он, дурень, на кудри долгие глядючи, да голосом ангельским прельстясь, за бабу цыганскую его и принял! Вот умеешь ты, Федя…

bannerbanner