
Полная версия:
В тисках чужого выбора

Светослава Левкой
В тисках чужого выбора
Её тиски. Глава 1
Вера просыпается раньше будильника — так случается почти каждое утро: внутри у неё свой, отдельный от мира отсчёт времени. Она лежит немного, не открывая глаз до конца, привыкая к свету, а потом поворачивается на бок и смотрит на мужа.
Никита спит так, как спят люди, которых даже во сне не отпускают цифры, сметы, отчёты и совещания: разметавшись, приоткрыв рот, одна рука закинута за голову, другая — поверх одеяла, и на этой руке чуть подрагивают пальцы — едва заметно сжимаются и разжимаются, ловя невидимый предмет. Вера смотрит на него и улыбается — без причины, просто так, потому что хорошо. Трогает взглядом хмурую морщинку между бровей, которая появляется у него даже во сне — он и во сне о чём-то беспокоится, этот вечный отличник, вечный сын своего отца. Ей хочется разгладить её пальцем, но она не решается — боится разбудить.
Тело ещё помнит ту ночь — то, как он притягивал её к себе в темноте, как безошибочно знал, где и как коснуться, чтобы у неё перехватывало дыхание. Она невольно улыбается шире, на секунду прикрыв глаза, — стараясь удержать эти ощущения ещё немного.
Когда тепло воспоминания чуть отступает, взгляд, как обычно, сам собой цепляется за детали одежды — скользит по вороту его пижамы: простой хлопок, но крой сидит безупречно, чуть шире в развороте плеч, чем стандартная линия. Она сама однажды предложила эту переделку, чтобы ткань не тянула по шву при движении. Привычка подмечать силуэт и посадку въелась настолько глубоко, что срабатывает даже сейчас — голова спешит вернуть себе почву под ногами после того тёплого, невесомого ощущения из воспоминания.
«Папа, ты был прав», — думает она вдруг, без всякого повода, просто потому что мысль приходит сама. Отец никогда не ошибался в людях. Даже в последний свой месяц, уже слабый, уже совсем угасший, он нашёл в себе силы сказать ей: «Присмотрись к Никите». Она тогда кивнула, чтобы не спорить с умирающим, а вышло — как в воду глядел.
Она тихо выскальзывает из-под одеяла и спускается на первый этаж.
По пути на кухню она задерживается на секунду у приоткрытой двери своей мастерской — привычка, которой не изменяет никогда, даже мимоходом. Внутри, в утреннем полумраке, белеет силуэт манекена с незаконченным жакетом — тем самым, с асимметричным воротником, который она начала неделю назад. На столе разложены образцы тканей, катушки ниток, эскизы, приколотые булавками к пробковой доске. В воздухе — тонкий, едва уловимый запах мела и льна, тот особый аромат, который она давно перестала замечать сознательно, но безошибочно узнала бы с закрытыми глазами в любой точке мира. Она задерживается взглядом на этом ещё немного, прикрывает дверь мастерской чуть плотнее и идёт дальше.
На кухне прохладно и тихо — та особая утренняя тишина, в которой слышно, как капает вода из крана, если не завернуть до конца. Вера включает плиту, достаёт творог, яйца, муку — руки делают всё сами, привычно, без участия головы. Сырники — его любимые, и она давно перестала об этом думать как об усилии: просто знает рецепт наизусть, как знают дорогу домой.
Она уже представляет, как он спустится — сонный, взъерошенный, обязательно потянется первым делом не к ней, а к кофе, а уже потом, во второй заход, обнимет её сзади, ткнётся носом в шею и скажет: «Пахнет счастьем». Сколько бы раз это ни повторялось, столько любви в этом.
Сырники подрумяниваются партиями, и с каждой новой она поглядывает на часы. Он не спускается. Обычно он либо уже был внизу к этому времени, либо она слышала шум душа наверху — а сейчас нет ни того, ни другого.
«Опять уснул с телефоном в руках и теперь роется в почте», — думает она без всякой тревоги, скорее с лёгким, привычным раздражением — тем самым, которое бывает только у людей, давно и спокойно живущих вместе. Она снимает последнюю партию сырников, накрывает тарелку полотенцем, чтобы не остыли, и идёт наверх.
Спальня пуста, кровать смята с его стороны. В ванной — тихо. Вера стоит секунду в коридоре, прислушиваясь, и улавливает голоса откуда-то снизу, со стороны кабинета свёкра.
Она направляется вниз, уже без всякой задней мысли — просто идёт позвать обоих к столу, вот и всё. За дверью кабинета звучат два голоса, и один из них, на повышенных тонах, точно принадлежит Никите. Наверное, опять спорят о делах компании в такую рань, вечно эти двое находят время для работы даже за завтраком.
Она толкает приоткрытую дверь и уже открывает рот, чтобы сказать «сырники стынут» — губы уже сложились в первый звук, рука ещё на дверной ручке, — когда до неё долетает голос свёкра, ровный, деловой, словно речь идёт об очередном пункте контракта, а не о судьбе двух живых людей:
— Ты получишь всё, что тебе причитается как наследнику, — компанию, моё имя, доверие партнёров, — но только оставаясь мужем Веры. Это меньшее, что я могу сделать для человека, который тридцать лет был мне братом. И это не обсуждается.
А потом — голос мужа, сорвавшийся на крик, и слова входят в неё, как входит холодный воздух в лёгкие зимой — резко, до озноба:
— Я был вынужден жениться не на той, которую люблю, — потому что ты поставил такие условия ради наследства!
Недосказанное «сырники стынут» так и остаётся только мыслью, забытой, ненужной. Рука на ручке двери не двигается — ни вперёд, ни назад: тело замерло раньше, чем разум успел понять — сделать сейчас шаг в любую сторону уже нельзя.
Мужчины, почувствовав за спиной чужое присутствие — а может, услышав её шаги на пороге, — оборачиваются оба разом.
Три пары глаз встречаются в полной тишине.
Она не помнит, как оказывается на лестнице. Не чувствует ступеней под ногами, не помнит, держится ли за перила. Звуки вокруг становятся глухими — так бывает, когда резко уходишь под воду, — шаги, дыхание, даже стук собственного сердца доносятся откуда-то издалека, сквозь толщу, не пропускающую ничего лишнего. Пальцы леденеют раньше, чем остальное тело успевает понять почему. К горлу подкатывает тошнота, воздуха не хватает — грудную клетку сдавливает невидимый обруч.
Она приходит в себя уже у окна в спальне, вцепившись обеими руками в подоконник так, что побелели костяшки. В стекле — её отражение, но узнать в нём себя получается не сразу: уже совсем незнакомое лицо, слишком бледное, с расширенными зрачками — на неё смотрит кто-то чужой, случайно оказавшийся по ту сторону стекла.
Первая мысль, которая возвращается к ней, — не про Никиту, не про наследство и не про его отца. Первая мысль — про большой самообман: «Пять минут назад я думала, что безмерно счастлива».
Ей становится стыдно за саму эту мысль.
Перед глазами вдруг всплывает картина — гораздо более старая, почти забытая за годами взрослой жизни. Ей лет семь, и отец, вернувшись с работы позже обычного, приносит ей маленькую жестяную коробку с разноцветными нитками и обломком мела для раскроя — просто потому что она весь предыдущий вечер увлечённо рассказывала ему, как хочет шить платья для своих кукол, а он, кажется, единственный из всех взрослых вокруг, отнёсся к этой детской болтовне всерьёз. Он тогда сидел с ней на полу до глубокой ночи, неумело помогая вдевать нитку в иголку, хваля даже самые кривые, неровные швы с таким искренним восторгом, словно она создавала произведение искусства, а не портила старую наволочку.
— Из тебя выйдет великий модельер, — сказал он тогда, серьёзно, без тени снисходительности, какая обычно звучит во взрослых похвалах детским поделкам. — Я в этом даже не сомневаюсь.
Эта коробка с нитками до сих пор где-то на антресолях родительской — теперь уже просто её собственной, пустующей — квартиры.
Далее перед глазами всплывает больничная палата — тот резкий, ни с чем не спутываемый запах лекарств и хлорки, вплетающийся в память крепче любых слов. Отец, уже почти прозрачный, тает в белых простынях, а она сидит рядом, держа его исхудавшую, почти невесомую руку.
Аркадий Львович тогда стоял у изголовья кровати — высокий, безупречно одетый даже здесь, среди капельниц и мониторов, — и произнёс с той же ровной, деловой интонацией, какую она только что услышала за дверью кабинета:
— Обещаю тебе, Матвей. Я позабочусь о Вере. Она ни в чём не будет нуждаться.
Тогда эти слова звучали как утешение — почти нежность, редкая для этого сурового человека. Сейчас, стоя у окна спальни, Вера понимает: это было не обещание. Это было заключение сделки — просто она, сидевшая у постели умирающего отца, не расслышала в этих словах ничего, кроме доброты.
«Присмотрись к Никите», — сказал ей отец чуть позже, в один из последних дней, уже совсем слабый, уже почти неспособный держать глаза открытыми дольше нескольких минут. Она тогда кивнула, чтобы не спорить с умирающим, а вышло — как в воду глядел. Только теперь эта фраза отдаётся совсем другим эхом: может быть, отец знал больше, чем ей казалось. Может быть, он тоже был частью этой сделки — не желая ей зла, а просто веря, что устраивает её будущее лучшим доступным способом, точно так же, как когда-то, наверное, Аркадий Львович верил, что устраивает будущее собственного сына.
Предательство оказывается двойным. Никита предал не только её любовь. Свёкор предал память умершего друга, превратив последнее обещание у постели в холодный расчёт.
Она слышит быстрые шаги на лестнице — Никита. Он влетает в спальню, тяжело дыша, лицо перекошено не виной, а первой, защитной злостью — той самой, что вспыхивает у людей, привыкших нападать раньше, чем защищаться.
— Вера! Зачем ты вообще подходила к кабинету?! — почти кричит он, останавливаясь в паре шагов от неё. — Ты хоть понимаешь, в каком контексте мы это обсуждали?! Отец давно ведёт свою игру, я просто пытался его осадить!
Она не оборачивается. Не отвечает. Продолжает смотреть в стекло, на то отчуждённое, неподвижное лицо, которое, кажется, вообще не слышит ни единого его слова.
— Ты вообще... — он подаётся вперёд, голос срывается на новый виток возмущения, — ты бы хоть спросила, прежде чем...
Он не договаривает — натыкается на стену. Не крик, не слёзы, не что-то, с чем можно спорить или что можно оправдывать, — а полное, абсолютное отсутствие реакции. Тишина, в которую его слова падают и разбиваются, не оставляя эха.
В стекле, рядом с её отражением, вдруг проступает и его лицо — он подошёл достаточно близко, чтобы попасть в то же окно. Что-то в этом отражении меняется — не просто испуг — кажется, он впервые услышал себя со стороны. Злость гаснет так же быстро, как вспыхнула, и на её месте проступает неподдельный испуг. Он тянется к ней, но не решается коснуться, и голос становится тише:
— Вера, послушай, это не… — он не договаривает, начинает заново: — Ты не так поняла, я имел в виду совсем другое, я…
Он путается, обрывает фразы на середине. Слова, которые так легко были произнесены отцу пару минут назад, сейчас разбегаются от него в разные стороны.
— Не волнуйся, — говорит она наконец, тихо и очень ровно, впервые за всё это время размыкая губы. — Ты не потеряешь своё наследство. Но прежней жизни, как раньше, между нами больше не будет.
В голосе нет ни истерики, ни крика — только холод, за которым угадывается что-то ещё более тяжёлое, чем гнев: разочарование, не имеющее дна.
Никита осекается. Злость в его глазах гаснет, уступая место неподдельному ужасу перед тем, что он натворил. Он открывает рот, но не находит ни единого слова, которое могло бы пробить эту стену. Молча разворачивается и уходит. Она слышит его шаги — сбитые, неровные, как у человека, которого только что чуть не столкнули с обрыва. Хлопает входная дверь этажом ниже, потом звук мотора за окном, отдаляющийся, пока не стихает совсем.
Вера так и остаётся стоять лицом к окну, где всё ещё по-утреннему светло и совершенно, оскорбительно обыкновенно. Она не плачет. Внутри пусто — так пусто, что она вся, до последней капли, ушла в те несколько слов у окна, а на то, чтобы чувствовать что-то ещё, сил уже не осталось.
Её тиски. Глава 2
В дверь стучат — легко, почти не требуя ответа. Марина Аркадьевна заходит в комнату Веры и аккуратно прикрывает за собой дверь.
Вера понимает, что это свекровь. Она одна из немногих, кто по-настоящему стала ей другом и родным человеком в этой семье.
Марина Аркадьевна садится на край кровати — не нависает, не давит взглядом. Вера продолжает стоять у окна.
Свекровь начинает не с утешений, а с прямоты — хотя голос чуть подрагивает на середине первой же фразы — словно она сама не до конца уверена, что имеет право сейчас что-то говорить:
— Я не буду говорить тебе, что всё наладится. И не буду делать вид, что ничего не произошло. Но я прошу тебя... — она замолкает на секунду, подбирая слово, — не торопись. Пожалуйста. Не принимай сейчас никаких решений. Жизнь редко бывает такой простой, какой кажется сразу после удара.
Вера реагирует не сразу — молчание, взгляд в сторону. Свекровь продолжает тише, точно выдавая что-то, чего сама от себя не ожидала:
— Возможно, потому что я знаю, что такое учиться жить с тем, что досталось не по своему выбору.
Она вдруг замолкает — резко, явно испугавшись собственных слов, — и несколько долгих секунд смотрит в одну точку где-то за плечом Веры. Когда она заговаривает снова, голос звучит совсем тихо, почти неохотно, как признание, которое давно рвалось наружу и наконец нашло случайную щель:
— Я не хочу, чтобы мой сын искалечил тебе жизнь так же, как его отец однажды искалечил мою.
Она тут же спохватывается — коротко качает головой, отгоняя эту мысль, возвращаясь к прежней, более безопасной теме:
— Из этого можно даже извлечь для себя пользу — если знать, как. Не уходом сгоряча, а... по-другому. Дай себе время, прежде чем решать, что делать дальше.
Марина Аркадьевна поднимается, но у двери оборачивается — не к Вере, а в сторону коридора, туда, где чуть дальше виднеется тяжёлая дверь кабинета Аркадия Львовича. Смотрит на неё долгим, тяжёлым взглядом, и что-то в её лице меняется, становится старше, тяжелее — под привычной сдержанностью на миг проступает то, что она носит в себе уже очень давно.
— Я прожила в этой тирании двадцать пять лет, Вера, — произносит она вдруг, не оборачиваясь, обращаясь скорее к самой двери, чем к невестке. — Мой муж ломает всё, к чему прикасается. Дела, людей, себя самого. И я не позволю ему сломать ещё и тебя.
Она произносит это буднично, почти без выражения — так говорят о давно известном факте, а не открывают страшную тайну. Потом, осознав, что сказала лишнее, сильно выдыхает воздух из груди и уже другим, деловитым тоном бросает:
— Одевайся. Едем в город, тебе нужно развеяться.
Вера не спорит — сейчас ей легче подчиниться чужому решению, чем формулировать своё.
В машине Вера молчит, смотрит в окно, отвечает односложно. Свекровь не пытается разговорить её напрямую — вместо этого начинает рассказывать что-то заведомо постороннее и слишком подробное: длинную историю про новую коллекцию в бутике, куда они едут, про дизайнера, с которым сегодня «случайно» пересекутся. Говорит чуть более оживлённо, чем того требует тема — с явным нажимом на лёгкость.
Вера понимает: свекровь специально уводит её мысли в сторону, не давая зациклиться. Где-то внутри мелькает раздражение — глухое, беспричинное, почти детское: зачем мне вся эта коллекция, если меня самой как будто больше нет?Но следом, почти сразу, — укол благодарности за эту очевидную, неприкрытую заботу, и Вера сама не может понять, какое из двух чувств сильнее.
Они заходят в один бутик за другим — свекровь явно наслаждается ролью, ведёт себя не как спасательница, а просто как женщина, которая любит хороший шоппинг. Покупает Вере одну вещь за другой, почти не спрашивая мнения, — если дать время подумать, то та точно откажется.
В первом же магазине, стоило консультантке развернуть перед Верой рулон шёлка, её на мгновение мутит — сам блеск ткани, её скользкая, слишком праздничная гладкость вызывает почти физическое отторжение — напоминание о том, каким нарядным должно было быть её счастье и каким фальшивым оно оказалось на самом деле. Вера ненадолго отворачивается в сторону, справляется с собой, и, повернувшись, заставляет лицо остаться нейтральным.
В одном из бутиков их встречает чрезмерно услужливая консультантка — сыплет комплиментами через фразу, о любой вещи говорит одно и то же: «это просто создано для вас». Марина Аркадьевна кивает, благодарит, покорно принимает очередной отрез шёлка на просмотр — а когда девушка наконец отходит за следующим размером, наклоняется к Вере и тихо, одними губами роняет:
— Ещё один комплимент — и мне придётся начать платить ей за актёрское мастерство отдельно.
Вера растягивает губы в улыбке — сперва просто из вежливости, чтобы не разочаровать свекровь, — но в шутке действительно есть что-то смешное, и против воли, словно прорвавшись сквозь плотину, у неё вырывается короткий, почти испуганный смешок. Она тут же зажимает рот ладонью, не понимая, откуда взялся этот звук у неё, оглушённой, ещё утром не способной вымолвить ни слова.
И тут же — короткий укол. Смех обрывается сам собой: она вдруг вспоминает, что не имеет на него права. Взгляд тускнеет, она отворачивается к вешалке с одеждой, делая вид, что что-то там разглядывает.
Марина Аркадьевна, кажется, замечает эту перемену, но не комментирует — просто берёт с полки что-то новое и как ни в чём не бывало продолжает:
— Так, а вот это тебе точно нужно примерить.
Последний магазин за день встречает их приглушённым светом и тишиной — никакой суеты предыдущих бутиков. Марина Аркадьевна сама, без вопросов, начинает выбирать — снимает с вешалок то, что откровенно красиво, даже не спрашивая размер или предпочтения Веры.
Вера смущена — непривычно, что кто-то выбирает для неё такие вещи, да ещё в такой день. Она смотрит на кружевной шёлк на прилавке, и внутри поднимается почти физическое отторжение — глухой, недоумённый вопрос без ответа: зачем?Зачем ей это сейчас, когда сам смысл слова «муж» рассыпался утром на осколки прямо у двери кабинета? Носить это — для кого? Для чего? Пытается отказаться, и не с первого раза:
— Марина Аркадьевна, не нужно, правда, — говорит она, чуть отступая от вешалки. — Мне сейчас точно не до этого.
Свекровь, будто не услышав, продолжает перебирать вещи. Вера повторяет твёрже, почти прося:
— Пожалуйста, не сейчас. Давайте в другой раз.
Только теперь свекровь останавливается, поворачивается к Вере, и голос Марины Аркадьевны становится серьёзнее, без прежней лёгкости:
— Я понимаю... — начинает она и осекается, словно ищет слова точнее тех, что вертятся на языке. — Я понимаю, что близости между вами сейчас быть не может. Я не прошу тебя... — она снова запинается, поправляет себя: — Не носи это для него. Для себя. Чтобы видеть в зеркале не... — она неловко взмахивает рукой, не находя подходящего слова, — не жертву. Просто себя. Красивую. Живую.
Повисает долгая пауза. Вера не сводит глаз с кружева в руках свекрови, и отторжение никуда не девается — оно по-прежнему здесь, тяжёлое, тёмное, — но где-то под ним, глубже, начинает медленно, почти незаметно проворачиваться что-то ещё, первый тяжёлый оборот шестерёнки, сдвигающей всю конструкцию на миллиметр. Не облегчение. Не согласие. Просто первая трещина в стене, за которой пока ничего не видно. Она коротко кивает — не благодарностью на словах, а именно вынужденным, через силу, жестом, — и позволяет свекрови довести дело до примерочной.
Они выходят из магазина в сгущающиеся сумерки — день закончился быстрее, чем Вера ожидала. В машине, по дороге домой, она молчит, но это уже другое молчание, не такое, как было утром — не оглушение, а что-то похожее на затишье после того, как эмоции наконец нашли, куда себя деть.
Она смотрит на пакеты на заднем сиденье — на всё то, что купила ей за этот день свекровь — и на одну секунду в сознании мелькает мысль: может быть, у неё ещё есть право быть живой, а не только пострадавшей стороной чужого решения.Она тут же пугается этой мысли, и та гаснет, не успев толком оформиться, — слишком рано, слишком хрупко, чтобы удержаться.
Это не облегчение — облегчения пока и близко нет, и не будет ещё долго. Это лишь первая трещина в стене оглушения, за которой, возможно, когда-нибудь появится способность жить дальше. Но сегодня до этого ещё очень далеко.
Она поворачивает голову к окну и, кажется, впервые за день не пытается сдержать выступившие на глазах слёзы.
Её тиски. Глава 3
Вера стоит перед зеркалом в ванной, разглядывая себя в новом белье. Не любуясь — скорее проверяя, работает ли то, о чём говорила свекровь. Кружево ложится безупречно, линия белья подчёркивает изгиб талии и бёдер. Ткань прохладная на ощупь, непривычная — тонкий шёлк скользит под пальцами, когда она проводит ладонью по боку — проверяя, действительно ли это её собственная кожа под ним, а не чья-то чужая, одолженная на один вечер. В воздухе ванной ещё держится запах нового белья — слабый, синтетический, ещё не успевший впитать её собственный аромат, — и этот запах почему-то раздражает больше самого белья: напоминание о том, что оно куплено сегодня, специально, ради чего-то, чего она сама пока не может понять.
Но чувствует ли она себя от этого хоть немного собой прежней, той, что была до сегодняшнего утра?
Внизу хлопает входная дверь. Шаги на лестнице — уверенные, знакомые до автоматизма.
Сердцебиение учащается. Она замирает, вслушиваясь в эти шаги так внимательно, как не вслушивалась уже давно, — пытаясь по одной только их скорости угадать, в каком он настроении, собирается ли разговаривать с ней или, как и она сама, предпочтёт просто лечь молча. Мгновение тянется дольше, чем должно бы, — короткая, странная пауза перед тем, что сейчас произойдёт.
Она возвращает взгляд к зеркалу. Шаги входят в спальню — и звук вдруг обрывается. Пауза длится куда дольше, чем нужно, чтобы просто снять пиджак и повесить его на спинку стула.
Вера позволяет себе улыбнуться уголком губ.
Час назад, укладывая последнюю подушку в ровный ряд посередине кровати, она на секунду задержала дыхание, не выпуская её из рук — раздумывая не о том, стоит ли класть, а о том, готова ли по-настоящему держать эту границу дальше первой ночи. Рука не дрогнула.
Она выходит из ванной.
Никита стоит у изножья кровати, глядя на подушки, как на совершенно незнакомую конструкцию, которую с ходу не разобрать. Он не шевелится, не оборачивается на звук открывшейся двери — всё его внимание на этой ровной линии посередине. Вера слышит, как он выдыхает — коротко, почти беззвучно, — и этот выдох говорит ей больше, чем сказали бы любые слова: он понял, что это значит, с первого взгляда.
Вера останавливается в проёме, наблюдая за ним несколько секунд. Плечи у него напряжены, взгляд перебегает с одного края кровати на другой, словно он пытается найти в этой картине хоть какую-нибудь лазейку, объяснение, случайность.
Тогда он поднимает глаза — и видит её.
Что-то в его позе меняется: плечи чуть опускаются, взгляд, только что растерянно скользивший по подушкам, останавливается на ней дольше, чем следовало бы. Он открывает рот — но так и не произносит ни звука.
Вера, не глядя на него, проходит к своей половине кровати, откидывает одеяло и ложится, отвернувшись к стене.
Слышно, как он уходит в ванную, принимает душ и возвращается. Какое-то время стоит у кровати, затем ложится.
Свет гаснет. В темноте комнаты повисает тишина — не та привычная, домашняя, а тяжёлая, ощутимая почти физически — в воздухе между ними натянулась невидимая нить.
Вера слушает его дыхание — сначала неровное, потом медленно выравнивающееся. Она не уверена, спит он или просто лежит так же неподвижно, как она сама, глядя в темноту.
Держать эту стену оказывается куда труднее, чем построить её. Выложить подушки в ряд заняло несколько минут. А вот лежать теперь так — не поворачиваясь, сдерживая порыв придвинуться ближе, — требует сил, которых у неё почти не осталось после этого дня.
Это не месть. Об этом она думает отчётливо, отвечая кому-то невидимому, кто мог бы её в этом обвинить. Это единственный способ остаться собой хотя бы до утра.
Она думает о том, сколько ещё таких ночей ей предстоит выдержать — неделю, месяц, до конца этого брака, каким бы он теперь ни оказался. Мысль эта не пугает так, как должна была бы; скорее отзывается тихой, упрямой решимостью: если уж выдерживать, то на своих условиях, за своей же выстроенной стеной, а не за той, что кто-то попытается выстроить вместо неё.
Она закрывает глаза, так и не повернувшись к нему, и долго ещё слушает в темноте его ровное, размеренное дыхание — и своё собственное, частое, сбивающееся, застрявшее где-то в горле.

